И я почувствовал между нами некое единство — единство соучастников, хотя до этого наши отношения были скорее напряженными, — тем более что нас тянуло друг к другу как тайных почитателей невидимого, но общего божества, почему мы и не могли просто игнорировать друг друга (самая ярая вражда настаивается именно в замкнутых сектах). Неделю назад наш курс зачем-то бросили прочесывать ночное Смоленское кладбище — загонять каких-то бандитов не то маньяков. Когда нас выстроили у еще неизвестной мне черной Смоленки (окружающие трущобы были упоительны), милицейский майор, светя себе фонариком, начал с усилием выкликать по неразборчивому списку: “Авдеев!” — “Я!” — шутовски взвизгнул какой-то весельчак. “Антипенко!” — “Я!” — тот же голос заводной куклы. “Хорошо, правда?” — совершенно по-детски обрадовался Славка. Но постепенно зубоскальство иссякло, и наш вундеркинд-одногруппник Петров, — редчайший феномен — интеллигентная курносость, — тяжело вздохнул: “Я, пожалуй, начну все выводить из леммы Бореля...” — “Это как?” — заинтересовался Славка, а мне почему-то не верилось, что это дело стоящее. Славка серьезно вглядывался в Петровские царапины по бурой штукатурке, что-то переспрашивал, и я — от скуки и отверженности — поднял кривую палку и начал играть ею в лапту крошевом асфальта. Славка склонился ко мне, как к глухому, и только что не по складам растолковал: “Это у вас в деревне можно так делать. А в Ленинграде нельзя”. Я подумал и сообщил ему: “Ты дурак”. — “Я дурак? — Он как будто не поверил, но все-таки расстроился: — Ну ладно, ну хорошо, ну пускай...” Уважение к истине никому из нас не позволяло на слово ответить делом, на суждение ударом. Это нас и сгубило: мы уважали наших врагов. Но ведь стать взрослым и означает признать реальность и смириться с ее властью... Славка даже в диссидентскую пору восставал исключительно против неписаных, то есть реальных, прав партийных вождей: “Пустьнапишут,что мы не имеем права!”