Возведение собственных переживаний, особенно искусственных (вызванных искусством), в дело высочайшей важности в конце концов обескровило всю реальную жизнь. В университетские годы я все еще мог вдруг на неделю уйти в изучение какой-нибудь диковинной трактовки понятия силы или переселения математической физики в функциональный анализ, а это вкупе с эпизодическим переписыванием Славкиных лекций вполне обеспечивало мне круглые пятерки по математическим дисциплинам и даже репутацию эрудита. Однако уже и тогда главный вопрос наших нескончаемых споров был не “Что делать?”, а “Как отнестись?” — чтоправильно,а чтонеправильно:мы стремились обустроить внутренний мир с неизмеримо ббольшим рвением, нежели мир реальный.
Низкое мы в наших спорах возносили до высокого, зато в высоком мыслили как на подбор благородно — политики, повторяю, избегали, как подробностей пищеварения, — только Женька после каких-нибудь “ЗатворниковАльтбоны”мог вдруг гневно прокомментировать призыв породистого немецкого реваншиста снова тряхнуть миром: “А Солженицын еще чего-то требует!..” Но стоило мне тонко улыбнуться: “Сартр удивился бы такой реакции...” — как Женька благодушно размякал (главное ведь выказать чувства!), а Катька блажила, что эстетизированное кишение русских баб в платках как у ее матери, да еще заверченное самим Гуттузо, сразу выдает в режиссере постороннего и т. д. Мы и самые случайные кинишки (“Пошли в кино?” — “Пошли”) обсуждали на таком же накале, как “Гамлета” или “Июльский дождь”: обалдеть — можно, оказывается, просто гнать на машине сквозь заурядный современный город под Баха — и выйдет до того прекрасно и многозначительно...