Не знаю, читал ли двадцатилетний Евгений Сабуров (говорят, он обладал феноменальной эрудицией) стихи Константина Вагинова, которые были на ту пору забыты и мало кому известны, но нечто общее для меня совершенно очевидно — и в этом стихотворении, и во многих других. Это общее — интонация трагического недоумения. И не так уж важно, генетическая это общность или, как говорят биологи, гомологическая, порожденная сходными обстоятельствами существования — в безвоздушной среде. (О том, насколько такая интонация была чужда даже самой «продвинутой» тогдашней печатной поэзии, и говорить не приходится.)
А еще — такое характерное для Вагинова и так полюбившееся молодому поэту указательное словцо «вот» (я и сам его люблю).
Постепенно на эту недоуменную лирику наползает то, что Айзенберг называет прозой. И дело не в фабульных реалиях чужих жизней — «бытовуха» у Сабурова никогда не становится доминантой, не в будничности слога — Сабуров с самого начала избегал «поэтизмов»; даже не в опытах большой, но все равно остающейся в лирическом регистре формы; вот разве что — «порывистое от природы авторское дыхание здесь смешалось с движением
общеговоздуха». Впрочем, «общий» воздух был скорее недвижен, и не зря Айзенберг говорит о «незаживающей досаде человека действия».В этом общем, чужом воздухе трагическое недоумение вытесняется, хотя и не до конца, горестным (само)сарказмом вперемешку с каким-то свирепо-жалостным эротизмом.
Год созревает постепенно
и скоро поданный к столу
обезоруженный, растленный
преобразумится в золу.
И я золою нарисую
на ласковом листе шершавом
щекастый паспорт поцелуя
под сенью носа величавой.
Разнообразно, утонченно
ты, перегруженный цветок,
склонишься головою черной
в места средоточенья ног.
Год от начала до развязки
сдуй, щеточками свей
и напоследок красной краски
на белой лестнице пролей.