А наутро привезли из уезда на Ветерке, в двуколке доктора Гладышева, старого, толстого; он пыхтел и сопел беспрестанно дымил городской папиросой и сердито требовал, чтобы тетю Клавдию немедля везли к нему в больницу, а дядя Родя почему-то не соглашался. Он увел доктора в сени, они там долго курили и разговаривали. Бабы Василия Апостола слышали, как дядя Родя будто бы сказал Гладышеву: «Раз последние ее дни, пускай дома, с ребятами, со мной будет, все легче». И Гладышев перестал требовать к себе в больницу тетю Клавдию, принялся изумленно выспрашивать про Совет, про усадебные дела, качал седой стриженой головой и кивал, будто соглашался, и спорил, даже опять сердился и точно совсем забыл про больную. Только когда тяжело садился в двуколку, спохватясь, засопев, пообещал прислать лекарств и прислал, но тете Клавдии лучше от них не стало. Все ребята это знали, понимали состояние Яшки и не смели ему ничего говорить и выспрашивать его не смели, потому что этого делать было нельзя. Они притворялись, и это тоже было тяжело. Конечно, Володя-питерщичок обо всем догадывался и тоже притворялся.
Вот он перестал есть яйцо и таращиться по сторонам. Заметил синий сковородник на Яшкином затылке.
— Яша, слушай, — неожиданно позвал Володя, — хочешь поносить мой «Смит-вессон»?
Петух поднял голову. Синий красавец сковородник затрепетал черно-прозрачными крылышками и улетел.
— Хочу, — сипло сказал Яшка.
— На всю неделю, до воскресенья, — расщедрился Володя. — Идет?
Петух тряхнул лохмами, они поднялись привычным воинственным гребнем. Петух стал обыкновенным Яшкой, забиякой, который никому и никогда не давал спуска. Уж теперь, с револьвером, он и подавно никому не уступит, так и знай.
— Чужим не показывай. И патрончик береги, не стреляй, — наставлял Володя.
— Учи ученого! — свистнул Яшка, принимая револьвер.
Поделился в березу, в Гошку и Андрейку, громко щелкнул языком, крикнув «Убиты наповал!», и победоносно-счастливо спрятал «Смит-вессон» под рубаху, за пояс.
Слава богу, хоть этим утешился, ублажился ненадолго.
Все молча одобрили поступок Володи Горева, сообразительного, доброго парнишки, и не завидовали Петуху.
Да им и некогда было завидовать. Совсем близко донеслась из леса девичья песенка, и ватага, беспокоясь, стала прислушиваться.
Кто поет? Кто тут шляется по ихнему Заполю? Еще увидит костер, опрокинутый ведерник, скорлупу от яиц, и пир на весь мир сразу может обернуться большой неприятностью…
Глава III
НЕВЕСТА НА ВЫДАНЬЕ
Петух, распоряжаясь, швырнул ведерник в кусты. Каждый торопливо прибрал около себя заметные улики и! отправил их вслед за ведерником. Колька принялся тушить костер. Ну это уже было лишнее, ему не позволили. Кому какое дело? Гуляли удалые молодцы по Заполю, искали грибы-колосовики, не нашли, потому что рожь еще не колосится, устали, сели отдохнуть и развели махонький огонек для утехи. Вот лежат вокруг теплины и ведут свои разговоры, не лень — послушай, да ухом, не брюхом. Володя Горев рассказывает им про революцию в Питере, страсть интересно. Послушает, поваляется ребятня на мхе и двинет домой, а костер загасит. Не беспокойтесь, знают: с огнем в лесу баловаться нельзя, не маленькие, пожара не устроят.
Шурка мысленно оправдывался вместе со всеми, объяснял, как они попали в лес и что тут сейчас делают, а сам невольно и беспокойно прислушивался к песенке Голос звонко-протяжный, тонкий, девки не девки, но и не девчонки, ближе к девахе-певунье, вот он какой голосок, вроде знакомый, чем-то отличительный, немножко забытый, а теперь вдруг припомнившийся, но не совсем. Да чей же это школьный дискант? Шурка сам поет на уроках почти таким же.
грустно выводил голосок, жаловался, тосковал и все приближался, становился с каждым мгновением понятней, знакомей:
У Кишки долговязой стучало в груди и поднималась к горлу песня ответно. Он догадывался и не хотел, не мог верить самому себе. Откуда в Заполе оказался этот голосок? Но поди ж ты, оказался, вот он, совсем как у девки-невесты, ни с каким другим не спутаешь:
А про кого песенка? Парней-то ведь у ней двое: для одного — душистая мята, для другого… Он боялся думать об этом. Может быть, одно озорство, давнишнее, к которому он не привык и никогда не привыкнет. Нет, он не хотел бы понапрасну торчать у крыльца. Пускай другой постоит, поторчит попусту — так ему и надо! Ах, как было бы хорошо, если так! Но ведь все с некоторых пор идет по-другому…
Шурка глянул с холма вниз, на луговину.
— Смотрите, Растрепа… с матерью! — громко-равнодушно сказал он.