Они преодолели середину озера, и монастырь точно поднялся над водой. Солнце садилось позади монастыря, но свет вечерней зари, все более яркий, отражаясь в озере, высветлил и монастырские стены и коснулся окон, выходящих на озеро, они пламенели. Нельзя сказать, что приближение лодки к монастырю отразилось на лице Кикнадзе, на выражении его глаз: они все так же оставались невозмутимо кротки, быть может, даже скорбно-внимательны. И Лукину вдруг подумалось: все, что он знает об этом человеке, вступило в некое противоречие с его обликом. Ну, к слову, вот этот случай, происшедший в начале века, когда Кикнадзе пригнал в Батум через ненастное море транспорт со взрывчаткой, похоже это на него? Но человек, сидящий сейчас в одной лодке с Лукиным, это тот самый Кикнадзе или, быть может, другой? То, что ты способен сделать в двадцать лет, в твоих ли силах совершить, когда тебе шестьдесят? Тот ли это человек или все-таки иной?
— Причалим?
— Прошу вас...
Солнце зашло за монастырь, лодка вошла в пределы тени. Лукин не сводил глаз с Кикнадзе. Вот как бывает в жизни: встал человек едва ли не из небытия, и кажется, что в небытие обратил он тебя и твою мысль, если говорить не только о дне вчерашнем, но и дне завтрашнем. В самом деле, как он обнаружит себя завтра, как сложатся твои отношения с ним и в какой мере день нынешний будет похож на день грядущий, так ли он будет светел, как сегодня, или его застит темень?.. Да какие могут быть тут сомнения? Вот эта его невозмутимость, радушие и, пожалуй, покладистость — должны же они сказаться на отношении к людям? Небось воодушевит... доверием и окрылит! Лукину, например, ничего, кроме доверия, не надо. Если ему суждено сделать что-то стоящее, он сделает это только в одном случае: необходимо, доверие, остальное как-нибудь приложится.
Лодка выскочила из воды, зашипел песок-берег. Они пошли в гору — только сейчас и поняли, что берег, казавшийся пологим, был не так полог. До монастырских стен было неблизко, но стены донесли до Лукина запах мха и сырой глины. В этом дыхании было нечто древнее, что потревожило память и вызвало картины, которые нечасто являлись Лукину, — в кои веки Петр Кузьмич решался войти во врата монастыря. А врата, к удивлению гостей, оказались распахнуты, и гости вошли в монастырский двор, а вслед за этим вступили на лестницу, истертый камень которой давал представление о нескончаемой череде лет, проследовавших по этим ступеням...
И вновь Лукин приметил: монастырь сообщил Кикнадзе энергию, какой не было прежде, энергию и, быть может, готовность постичь происходящее. Ираклий Иванович обернулся, и Лукин приметил, как вздулись крылья маленького носа Кикнадзе, выражая нетерпение, — нет, Кикнадзе был не столь бесстрастен, как могло показаться вначале, посол точно сетовал на нерешительность Лукина, сетовал, сохраняя самообладание, — Кикнадзе был Кикнадзе.
А лестница ушла вверх и скрылась во тьме, укрыв пологом тьмы и Кикнадзе. Сейчас были слышны лишь шаги Ираклия Ивановича, которые не столько обнаруживала, сколько гасила лестница, да, пожалуй, дыхание Ираклия Ивановича, — лестница стремилась вверх круто. И Лукину вдруг пришла на ум сумасбродная мысль: все это время, пока их влекло к монастырю, они точно совершали восхождение — и этот берег, уходящий вверх, и этот холм, на который взгромоздился монастырь, и эта лестница, забирающая едва ли не отвесно, как, впрочем, и вода Снагова, которая по мере приближения к монастырскому берегу будто вставала горой. Однако шаги обнаружили себя и смолкли, какой-то миг было тихо, даже дыхание прервалось. Потом скрипнула дверь, и по плоскому камню лестницы стрельнул лучик вечернего солнца. Дверь была распахнута, в дверях стоял монах в рясе, не столько черной, сколько темно-коричневой. Солнце забралось ему за ухо, край его пепельной бороды пламенел, как ярко-алой была мочка уха.
— Домнуль амбассадор?.. Господин посол?.. — переспросил монах, отвечая на короткую фразу Лукина, которую тот обронил, приветствуя снаговского чернеца. — Иверяну?.. — насторожился монах и, ухвалив рясу где-то у самой полы, задрал ее почти до колена, приготовившись к бегу. — Аича Иверяну, аича... Здесь Иверяну, здесь...
Они пошли длинным коридором, который точно опоясывал здание, забирая все выше, — было впечатление, что восхождение продолжается. В коридоре было сумеречно и тихо, иногда ощутимо вторгалось дыхание воска, иногда неширокую тропу, которую напоминал коридор, перебивала палочка света, упавшая из приоткрытой двери. Вначале эта палочка была ярко-красной, точь-в-точь как ветвь вербы по весне, потом сизой, похожей на прутик ольхи, потом белесой, какой бывает только хворостина, выломанная в зарослях осины, — солнце позади монастыря быстро меркло, оно уходило на покой.