— Мой? — переспросил наш хозяин, улыбаясь. — Лав, лав! — лобавил он не без удовольствия и взял свою веточку тархуна. — Я расскажу! — произнес Хачерес, подняв палец, и вспугнутой стаей разлетелись по сторонам мягкие знаки. — Мой двоюроден брат Геворг Авакян — русский академик! — он взглянул на сына, точно прося его подтвердить сказанное, и тот, смущаясь, качнул головой. — Институт Геворга как эта гора, и кругом един камен, как здес: дорога, площад — един камен! Брат снял камен и посеял тархун! Когда приходит час мусахи и толми, брат идет вниз, где растет тархун. Он становится на едино колено, рвет тархун и идет ест мусаху и толму. Он держит свой тархун как свечку, вот так!..
— Да, как свечку... — произнес Арташес и посмотрел на отца почти укоризненно. — Дядя Геворг — это хорошо, — повторил младший Авакян и отвел глаза от отца.
Хачерес покраснел заметно, положив руки на краешек стола. Только он и понимал смысл реплики Арташеса, иначе вот так стыдливо не запнешься, не умолкнешь. Итак, Хачерес молчал, и его руки неподвижно лежали на краешке стола. Они у него были крупные, смугло-червонные, почти красные. Наверно, от солнца красные. Там, далеко, на приараратских песках, где прошло детство Хачереса, солнце особенно свирепое. Он молчал, и на лице его изобразилось нечто значительное: одновременно и торжественное, и доброе, и мудрое. Это новое чувство, овладевшее им, было так сильно, что казалось, оно уже существует само по себе и он не властен над ним. Даже вопреки его воле оно встало бы над столом и заговорило.
— Ти хочеш, чтоби я сказал? — произнес Хачерес, будто повинуясь этому чувству.
— Ну что ж, скажи, папа! — засмеялся сын. Мягкие знаки не боялись Арташеса, в его русском они оставались на своих местах, там, в болгарских горах, он, так можно было подумать, хорошо познал русский.
— Вот возму, все возму — и айда! — с лихой решимостью он ударил ладонью о ладонь. — Папик — вот сюда, — он поднял правую руку и показал на подмышку. — Арташес — вот сюда! — он сделал то же самое с левой рукой.
Он сказал и заулыбался, — видно, ему не просто было произнести то, на что он решился, но вот он решился и был почти счастлив.
— Что значит «айда»? — спросил Тадьян спокойно. — Раздан и Касах?..
— Можно Раздан и Касах! — сказал Хачерес и еще раз ударил ладонью о ладонь: ему приятно было помянуть исконно армянские реки Раздан и Касах, они были для него символом Армении. — Папик — сюда, Арташес — сюда! — Хачерес вновь попеременно поднял правую и левую руки. — Хорошо?
— Хорошо! — согласился Тадьян.
— О земля отцов, — он произнес «зе́мля». — Что большие? Корни! — Он был почти счастлив, что нашел слово, которое обнимало все. — Выпьем за корни!
Уже вечером, когда мы покидали дом нашего хозяина, Тадьян сказал, что хотел бы повидать папик, и пошел в дальний конец двора, где под железной треногой дымился очаг. Мы пошли с Тадьяном. Вечер был уже темен, и фигуру старого человека, сидевшего у огня, можно было распознать лишь по неярким бликам, которые отбрасывало пламя. Блики лежали на складках одежды, на руках, на лице, высветлив глаза. Да, глаза его, устремленные в ночь, видели нечто такое, что было далеко позади, безнадежно отстав и вместе с тем на веки веков оставшись со старым человеком.
— Мы были твоими гостями, папик, — сказал Тадьян. — Спасибо тебе.
Он удержал его руку в своей.
— Лав, шат лав! — Покорно и робко папик покачал головой.
Мы попеременно склонились над рукой папик и медленно пошли прочь от очага, но, пройдя середину двора, остановились. Отсюда был виден старый человек, сидящий у огня. Он казался отсюда маленьким, меньше, чем ему надлежало быть.
— Все заберу! — произнес Хачерес, не отрывая глаз от темной фигуры над очагом. — Все... и коврам место найдется!
Арташес улыбнулся, как мне казалось, не без иронии, он долго берег эту улыбку.
— Все ковры забирать не надо, папа, — произнес он.
— Не надо? — Старший Авакян оторопел — он решительно не понимал, о чем идет речь. — Они мои.
— Не все твои, папа, — сказал Арташес как можно мягче, он заметно стеснялся гостей, но продолжал говорить по-русски, от гостей не должно быть секрета, по крайней мере здесь.
— Понимаю! — почти воскликнул Хачерес; казалось, он проник в мысль сына. — Белие коври? Да? — Арташес говорил о болгарских коврах. Все можно взять, нельзя брать белые ковры — об этом говорил сын. — Я украл их? — вдруг спросил он Арташеса.
— Нет, не украл, но можешь украсть, папа.
— О суры Геворг, о суры Геворг!.. О святой Геворг, о святой Геворг! — Он оглянулся вокруг, будто стараясь отыскать нечто такое, на чем он мог поклясться. — Вот папик! — обратил он взгляд к мерцающему пятнышку очага, у которого сидел отец; туман уже сполз с горы и заволок дальний край двора, где был очаг. Он вытянул руки, будто призывая их в свидетели: — Клянус! Мои руки!..
Он поднял руки. Было темно, и руки уловили свет далекого очага и казались свитыми из мускулов, нет, не руки художника, руки рабочего.
Наступило молчание, оно смутило ковровщика. Он застеснялся этого молчания и опустил руки.