На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея…
— Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: "Пьер, мой друг, советую вам прежде всего…"
И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.
XIV. ЖЕРТВЫ
Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.
Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.
— Скажите ему, что это Кабанту, лоцман… Он уже там знает… Он меня ждет.
— Не вас одного, — отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.
Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.
— Té!.. Да это Кабанту… Ну, здорово!..
Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.
— Вальмажур, знаете… Мы познакомились там, у цирка.
— А чтоб тебе. Это правда… Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил…
Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по-артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.
— Двести франков в вечер!
Лоцман выпучивает глаза.
— Кроме того, выйдет моя "биографиллия", которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.
И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:
— Ты счастливец… А я вот уже больше года поджидаю своей медали… Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги… А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем… Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве… Написал я министру, а министр мне не отвечал… И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают… Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.