— Подождите меня здесь, — сказал я Хемингуэю.
— Даже и не думайте.
Консьерж показал нам лестницу, ведущую к квартире 3, я нажал кнопку звонка. Старый слуга открыл дверь. За ним ощущалась огромная, еле-еле освещенная квартира, какая-то мебель, накрытая чехлами от пыли.
— Мы уж думали, вы не придете, — сказал слуга. — Кто из вас синьор Маунтстюарт?
Я показал ему паспорт.
— А это кто? — спросил слуга.
— Какая разница? Я его друг, — ответил Хемингуэй.
Слуга на несколько секунд отошел и вернулся с чем-то похожим на небольшой персидский ковер, скатанный в трубку и туго обвязанный веревкой. Мы взяли у него эту скатку и ушли.
Вернувшись в свой номер, я развязал веревку и раскатал ковер. Внутри обнаружились семь небольших полотен маслом, я разложил их по кровати.
— Хуан Миро
[103], — сказал я.— Миро, — сказал Хемингуэй. — Ни хрена себе.
— Разве они не кошмарны?
— Эй, он, между прочим, мой друг, — сказал Хемингуэй, лишившись некоторой доли своего обычного добродушия. — У меня есть одна его большая вещь, из ранних, — хотя на эти она не похожа.
— Они просто не в моем вкусе, — сказал я. Полотна были все небольшие, примерно три фута на два. Типичный Миро в его пост-реалистический, сюрреалисткий период. Я снова скатал их.
— Кто же это владеет семью Миро? — поинтересовался Хемингуэй.
— И почему меня избрали в курьеры?
— Как много вопросов, — сказал он. — Пойдемте в „Чикоте“, попробуем в них разобраться.
Снова в Барселоне, от Фаустино никаких вестей. Телефонные звонки и телеграммы в Пресс-бюро и штаб-квартиру ИФА ничего не дали, поэтому я решил сходить туда сам.
Соответственно, этим утром иду в Бюро иностранцев, к людям, которые изначально его ко мне и приставили, они говорят, что Фаустино здесь больше не работает. Все очень немногословны, лица хмурые, подозрительные. Никто, похоже, не знает, где он. Я покидаю здание, за мной выходит молодой, преждевременно поседевший человек, отводит меня в кафе. Имени своего он не называет, но говорит, что Фаустино дней десять назад арестовали. „Кто арестовал?“ — спрашиваю я. „Полиция“. „По какому обвинению?“. Он пожимает плечами. „Обычно обвиняют в предательстве: самое удобное“. Спрашиваю, есть ли у Фаустино жена или родные. Только мать в Севилье, слышу я в ответ, — мне от этого толку мало, поскольку Севилья в руках фашистов. Он и сам родом из Севильи, говорит седовласый молодой человек, возможно, в том-то вся и беда. Затем молодой человек уходит: я не знаю, что он хотел этим сказать, — знаю только, что генералы захватили Севилью в самом начале войны.
Позже. Когда я под вечер вернулся в отель, меня ожидала отпечатанная на машинке записка без подписи: „Ф. Передес застрелен полицией при сопротивлению аресту. Его обвиняли в том, что он фашистский шпион. Не задерживайтесь в Барселоне“. После первого потрясения я начал гадать, правда ли все это. Быть может, какой-то розыгрыш? А может быть, Фаустино и вправду пал жертвой какой-то коммунистско-анархистской распри? Или он все-таки был шпионом? Отсутствие доверия, сомнения, попытки утаить подлинные факты, похоже, типичны для этой войны. Мне почему-то не верится, что его больше нет. Я думаю о Фаустино, о нашем недолгом знакомстве, об иронической скептичности, с которой он произнес свой анархистский лозунг: „Любить жизнь, любить людей. Ненавидеть несправедливость, ненавидеть привилегии“. Не худшая эпитафия для человека. Однако теперь я — обладатель семи полотен Хуана Миро — причем они почти наверняка не принадлежали Фаустино. И что мне прикажете с ними делать?
[На следующий день ЛМС вернулся в Валенсию, а пять дней спустя вновь оказался в Лондоне, вместе с семью картинами, завернутыми в персидский ковер. В следующий уик-энд он, как обычно, отправился в Торп. Уже под конец года ЛМС описал события, последовавшие за его возвращением, составив подобие памятной записки.]
После бесконечных месяцев возни с адвокатами, совещаний и эмоциональных катаклизмов представляется разумным написать связный отчет о происшедшем, не полагаясь на бестолковые записи, которые я делал в то время.
Когда я в апреле вернулся из Испании, то провел несколько чудесных, но исполненных все более усиливавшихся опасений дней с Фрейей. Лотти о моем возвращении не знала, я намеревался, во всяком случае сначала, приехать в Торп так, словно все идет по-прежнему. Фрейя сказала, что с ней никто поговорить не пытался, хотя дня два-три ее не покидало ощущение, будто за ней следят: по дороге с работы, она два дня подряд сталкивалась на улице с одним и тем же мужчиной.
Я телеграфировал Лотти, что вернулся, и сел на нориджский поезд, испытывая тошноту и страх. Слабость и тошноту вызывали ожидавшие меня впереди взаимные попреки, а вовсе не то, что я собирался сделать. Мы с Фрейей подробно все обговорили и пришли к выводу, что единственно правильное — это рассказать обо всем Лотти и попросить развода. Однако, когда я добрался до дома, тот был темен и пуст. Ни Лотти, ни Лайонела — и я понял, что моя телеграмма заставила их искать убежище в Эджфилде.