Мелвилл-роуд, 32, Баттерси. Мы переехали в июле и провели лето, приводя дом в порядок. Грустно было прощаться с Дрейкотт-авеню, но Мелвилл-роуд нравится нам обоим. „Ты не думаешь, что ее назвали в честь Германа Мелвилла?“ — спросила Фрейя. „Просто уверен, — ответил я, — и можно ли подыскать лучшее жилье для собрата-писателя?“. Мелвилл-роуд это изогнутая линия трехэтажных, красного кирпича, викторианских домов, стоящих вплотную один к другому. Перед каждым — маленький палисадник или засыпанная гравием площадка, а на задах — длинный узенький садик, отгороженный от садиков идущей параллельно Бриджуотер-стрит. На первом этаже у нас гостиная, столовая и кухня, на втором — две спальни и ванная комната, а на чердаке — еще одна комнатка со слуховым окном. Я преобразовал ее в уставленную книгами келью, каковая будет служить мне кабинетом. Из ее окна видны трубы электростанции на Лотс-роуд по другую сторону Темзы.
Вчера гуляли по парку и наблюдали за экскаваторами, рывшими линию окопов. Отовсюду веет войной, которая, похоже, придет с воздуха — даже сюда, в мирный Баттерси. Фрейя теперь толстая, неудобная: ребенок ожидается в октябре.
У Гитлера под ружьем миллион человек, так сказано в „Нью кроникл“. Я тем временем пишу для литературного приложения к „Таймс“ рецензию на посредственную книгу о Китсе. Сухое, жаркое лето, почти полностью посвященное тяжким трудам и приятной домашней жизни. Соски Фрейи приобрели оттенок шоколада „Борнвилл“. Мы оклеили вторую спальню канареечно-желтыми обоями: для „малыша“, как мы его называем — его или ее. Из суеверия мы стараемся пола не упоминать: говорим, что нам все равно, однако я, после Лайонела, очень хочу, чтобы родилась девочка. Фрейя, по-моему, хочет мальчика.
А я провел еще один странный, утомительный день с Лайонелом. Он капризничает и ноет — „красная потница“, сказала няня. Ну и я раздел его догола, чтобы он поиграл в номере, — к вящему ужасу няни. „Мне придется сообщить об этом леди Летиции, мистер Маунтстюарт“. „На здоровье“, — ответил я. Лотти я не видел со времени развода — занятно, насколько быстро твоя прежняя жизнь, или жизнь, которую ты покинул, отделяется от тебя. Теперь Лайонел — единственное, что нас связывает. Время от времени я смачивал фланельку холодной водой, выжимал и прикладывал к самой приметной сыпи на его бедрах или засовывал под мышки, и на минуту-другую он успокаивался и вроде бы даже посматривал на меня с благодарностью. „Спасибо, папа, — говорил он. — Так мне лучше“. Рождение нашего малыша близится и одновременно во мне нарастает чувство вины. Возвращаясь поездом в Лондон, я плакал, — что со мной случается редко, — впрочем, никто не способен так быстро заставить меня прослезиться, как Лайонел. Что еще я могу для него сделать? И во что обратится все это, когда появится „малыш“? У Гитлера миллион человек под ружьем, согласно „Нью кроникл“ — вижу, впрочем, что это я уже записал.
Если честно, я более чем понимаю облегчение, которое люди испытывают в связи с Мюнхеном
[105]. Наш ребенок может появиться на свет теперь уже в любой день, и хотя — в политическом, интеллектуальном смысле — я порицаю нашу трусливую уступку и отчаянно жалею чехов, я говорю себе, что уж конечно лучше жить в мире, чем воевать из-за незначительной, спорной части далекой маленькой страны. Вспомните, в Испании я видел войну вблизи, со всей ее абсурдностью и жестоким хаосом, и потому знаю, что война должна быть абсолютным, последним, конечным средством. А жестокая правда состоит в том, что Судетский вопрос никогда не был причиной, достаточной для того, чтобы страны Европы вцепились друг дружке в глотку. Так что же, выходит ты тоже принадлежишь к нынешним миротворцам? Нет: я вижу, какую угрозу представляют эти безумцы, но знаю также, что хочу, как и весь остальной мир, спокойно прожить свою жизнь. Гитлер войны не желает — ему нужна военная добыча, потому-то он так изворотлив и, похоже, движется от одного успеха к другому. Военная добыча без войны. Возможно, Чемберлен понял это, и пошел на последнюю уступку, разумно выторговав за нее мир. Прогуливаясь по Баттерси, я едва ли не осязаемо ощущаю, насколько легче стало у людей на душе, — из пабов доносится смех, женщины болтают на углах улиц, почтальон посвистывает, обходя свой участок. Эти клише о чем-то да говорят: мы подошли к самому краю и нас оттянули от него назад. Окопы засыпаны, противогазы вернулись на правительственные склады. Я уверен, мой немецкий аналог — тридцати с лишним лет писатель с женой, ожидающей ребенка, — не может испытывать чувства, отличные от моих, не может желать, чтобы у него на глазах бомбили его города, чтобы война опустошала его континент. Разве это лишено здравого смысла? Но тут я напоминаю себе: а много ли здравого смысла ты видел в Испании?