Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов, и очищали и ели их — Разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и для моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.
Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои нога и где мои руки?
Тот день
Я постоянно живу с мыслью: сегодня — тот день. А день все не тот, хотя иногда кажется — почти тот.
Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой — мой день.
И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?
Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.
И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня — это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.
Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:
— Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу — ее нельзя читать, просто невозможно.
— Зачем же читал?
— Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.
А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:
— Как это могло случиться?
— Не знаю.
— И почему он это сделал?
— Не знаю.
А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей — сиротами. Делал же он вот что — сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один — нет.
Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони — а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.
Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».
В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня — тот день!».
Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это — мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».