Читаем О героях и могилах полностью

– …И смешней всего, на чем основывается Мендес, отрицая европейское влияние на наших писателей. Это самое забавное: на философском учении, созданном евреем Марксом, немцем Энгельсом и греком Гераклитом. Если бы мы действовали по рецептам подобных критиков, то об охоте на страусов мы должны были бы писать на языке керанди [67]. Все прочее было бы чуждым и антинациональным. Наша культура идет из-за океана – можно ли этого избежать? И зачем избегать? Не помню, кто сказал, что не читает, дабы не утратить своей оригинальности. Вы представляете? Если человек рожден совершать или говорить нечто оригинальное, то чтением книг он себя не загубит. Если же он не рожден для этого, то, читая книги, ничего не потеряет… К тому же у нас здесь все иное, мы живем на совершенно ином, могучем континенте, здесь все развивается в другом направлении. Фолкнер тоже читал и Джойса, и Хаксли, и Достоевского, и Пруста. Вы требуете полной и абсолютной оригинальности? Таковой не существует. Ни в искусстве, ни в чем другом. Все сооружается на основе предшествующего. В созданиях человеческого духа нечего искать чистоты. Греческие боги также были гибридами и были инфицированы (уж простите за словечко!) восточными и египетскими религиями. В «Мельнице Флосса» [68] есть сценка, где женщина примеряет перед зеркалом шляпу, – это Пруст. Я хочу сказать – зародыш Пруста. Все прочее – развитие. Развитие гениальное, быть может, в чем-то и разрушительное, но развитие. То же самое я вижу в одном рассказе Мелвилла, кажется, он называется «Бертлеби» или «Бартлеби», что-то в этом роде. Когда я его читал, меня поразила совершенно кафкианская атмосфера. Так во всем. Мы, например, остаемся аргентинцами, даже когда проклинаем нашу страну, как нередко делает Борхес. Особенно когда проклинаем с подлинной яростью, как Унамуно [69] Испанию, как те неистовые атеисты, которые подкладывают бомбы в церковь, и это тоже своего рода вера в Бога. Настоящие атеисты – это равнодушные циники. А атеизм по отношению к родине – это космополитизм, такие люди могут жить здесь, но могут и в Париже, и в Лондоне. Они живут в стране, как в гостинице. Будем, однако, справедливы: Борхес к ним не принадлежит, ему, я думаю, в какой-то мере больно за нашу страну, хотя, конечно, он не настолько чувствителен или отзывчив, чтобы ему было больно так же, как больно какому-нибудь сельскому батраку или рабочему мясохладобойни. И тут-то и видно, что он недостаточно велик, чтоб понимать и чувствовать свою родину во всей ее сложности и со всей ее грязью. Когда мы читаем Диккенса, или Фолкнера, или Толстого, у них-то мы чувствуем всеобъемлющее понимание человеческой души.

– А у Гуиральдеса [70]?

– Что именно?

– Я хочу сказать, как у него насчет европеизма?

– Тоже есть, как же. В определенном смысле и кое-где. «Дон Сегундо Сомбра» будто написан французом, которому довелось жить в пампе. Но заметьте, Мартин, я сказал «в определенном смысле», «кое-где»… Я имел в виду, что этот роман все же не мог быть создан французом. Полагаю, что он глубоко аргентинский, хотя у Линча [71] гаучо более настоящие, чем у Гуиральдеса. Дон Сегундо – крестьянин мифологизированный, то есть он сам по себе миф. И доказательство, что это миф истинный, я вижу в том, что он привился в душе нашего народа. Вдобавок Гуиральдес – истинный аргентинец по своей метафизической озабоченности. Это характерно для нас, будь то Эрнандес [72], Кирога [73] или Роберто Арльт [74].

– Роберто Арльт?

– Без сомнения. Многие глупцы думают, что он примечателен своей живописностью. Нет, Мартин, почти все, что у него живописно, то и неудачно. Он велик вопреки этому. Велик могучим метафизическим и религиозным накалом монологов Эрдосаина [75]. «Семеро сумасшедших» изобилует погрешностями. Я говорю не о погрешностях стилистических или грамматических – это не имело бы значения. Нет, романе этом чересчур много «литературы» в кавычках, претенциозных или апокрифических персонажей, вроде астролога. Он велик вопреки всему этому. – Бруно улыбнулся. – Однако участь великих художников довольно печальна: если ими восхищаются, то, как правило, именно их слабостями и недостатками.

Дверь им открыл сам Ринальдини.

Он был высокого роста, с белоснежной сединой, строгим орлиным профилем. В выражении лица сочетались доброта и ирония, ум, скромность и гордость. Очень бедная квартирка была загромождена книгами. Рядом с пишущей машинкой и бумагами лежали недоеденные куски хлеба и сыра. Ринальдини стыдливо убрал их.

– Могу вам предложить лишь по стакану вина из Кафайате [76]. – Он достал бутылку.

– Мы только что встретили на улице Борхеса. – сказал Бруно.

Расставляя на столе стаканы, Ринальдини усмехнулся. Тут Бруно объяснил Мартину, что у падре есть очень серьезные работы о Борхесе.

– Да, но с тех пор много воды утекло, – возразил Ринальдини.

– Что, оправдываетесь?

– Да нет, – ответил тот несколько неуверенно, – просто теперь я бы написал по-другому. С каждым днем я все меньше выношу его рассказы.

– Однако стихи его вам, падре, очень нравились.

Перейти на страницу:

Похожие книги