Но жизнь тогда сложилась так, что не удосужились мы как-то поговорить на эту тему.
Потом уж, в Сибири, узнала я, что Ильич не меньше моего читал классиков, не только читал, но и перечитывал не раз Тургенева, например. Я привезла с собой в Сибирь Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Владимир Ильич положил их около своей кровати, рядом с Гегелем, и перечитывал их по вечерам вновь и вновь. Больше всего он любил Пушкина. Но не только форму ценил он. Например, он любил роман Чернышевского «Что делать?», несмотря на малохудожественную, наивную форму его. Я была удивлена, как внимательно читал он этот роман и какие тончайшие штрихи, которые есть в этом романе, он отметил. Впрочем, он любил весь облик Чернышевского, и в его сибирском альбоме были две карточки этого писателя, одна, надписанная рукой Ильича, — год рождения и смерти. В альбоме Ильича были ещё карточки Эмиля Золя, а из русских — Герцена и Писарева. Писарева Владимир Ильич в своё время много читал и любил. Помнится, в Сибири был у нас также «Фауст» Гёте на немецком языке и томик стихов Гейне.
Возвращаясь из Сибири, в Москве Владимир Ильич ходил раз в театр — смотрел «Извозчик Геншель»[40], потом говорил, что ему очень понравилось.
В Мюнхене из книг, нравившихся Ильичу, помню роман Арне Гарборга «Bei mama» (У мамы) и «Büttnerbauer» (Крестьянин) Поленца.
Потом, позже, во вторую эмиграцию в Париже, Ильич охотно читал стихи Виктора Гюго «Châtiments»[41]‚ посвящённые революции 1848 г., которые в своё время писались Гюго в изгнании и тайно ввозились во Францию. В этих стихах много какой-то наивной напыщенности, но чувствуется в них всё же веяние революции. Охотно ходил Ильич в разные кафе и пригородные театры слушать революционных шансонетчиков, певших в рабочих кварталах обо всём — и о том, как подвыпившие крестьяне выбирают в палату депутатов проезжего агитатора, и о воспитании детей, и о безработице и т. п. Особенно нравился Ильичу Монтегюс. Сын коммунара — Монтегюс был любимцем рабочих окраин. Правда, в его импровизированных песнях — всегда с яркой бытовой окраской — не было определённой какой-нибудь идеологии, но было много искреннего увлечения. Ильич часто напевал его припев 17-му полку, отказавшемуся стрелять в стачечников: «Salut, salut a` vous, soldats de 17-me» («Привет, привет вам, солдаты 17-го полка»). Однажды на русской вечеринке Ильич разговорился с Монтегюсом — и, странно, эти столь разные люди — Монтегюс, когда потом разразилась война, ушёл в лагерь шовинистов — размечтались о мировой революции. Так бывает иногда — встретятся случайно в вагоне малознакомые люди и под стук колёс вагона разговорятся о самом заветном, о том, чего бы не сказали иногда в другое время, потом разойдутся и никогда больше в жизни не встретятся. Так и тут было. К тому же разговор шёл на французском языке — на чужом языке мечтать вслух легче, чем на родном… К нам приходила на пару часов француженка-уборщица. Ильич услышал однажды, как она напевала песню. Это эльзасская песня. Ильич попросил уборщицу пропеть её и сказать слова и потом нередко сам пел её. Кончалась она словами:
(«Вы взяли Эльзас и Лотарингию, но вопреки вам мы остаёмся французами; вы могли онемечить наши поля, но наше сердце — вы никогда не будете его иметь».)
Был это 1909 год — время реакции, партия была разгромлена, но революционный дух её не был сломлен. И созвучна была эта песня с настроениями Ильича. Надо было слышать, как победно звучали в его устах слова песни:
Mais notre couer — vous ne l'aurez jamais!!
В эти самые тяжёлые годы эмиграции, о которых Ильич всегда говорил с какой-то досадой (уже вернувшись в Россию, он как-то ещё раз повторил, что не раз говорил раньше: «И зачем мы только уехали тогда из Женевы в Париж!»), — в эти тяжёлые годы он упорнее всего мечтал, мечтал, разговаривая с Монтегюсом, победно распевая эльзасскую песню, в бессонные ночи зачитываясь Верхарном.
Потом позже, во время войны, Владимир Ильич увлекался книжкой Барбюса «Le feu» («Огонь»), придавал ей громадное значение. Эта книжка была так созвучна с его тогдашним настроением.
Мы редко ходили в театр. Пойдём, бывало, но ничтожность пьесы или фальшь игры всегда резко били по нервам Владимира Ильича. Обычно пойдём в театр и после первого действия уходим. Над нами смеялись товарищи: зря деньги переводим.
Но раз Ильич досидел до конца — это было, кажется, в конце 1915 г. в Берне, ставили пьесу Л. Толстого «Живой труп». Хоть шла она по-немецки, но актёр, игравший князя, был русский, он сумел передать замысел Л. Толстого. Ильич напряжённо и взволнованно следил за игрой.
И наконец, в России. Новое искусство казалось Ильичу чужим, непонятным. Однажды нас позвали в Кремле на концерт, устроенный для красноармейцев.