«С госпожой… – говорил я ему, – вы забываете свои правила, забываете, что величию души нужно доверять только в крайнем случае». – «Неужели вы думаете, – отвечал он, – что в мире есть сердце, более родственное ей? Правда, за страстность, благодаря которой линия скал на горизонте в Полиньи напоминала мне разгневанную Леонору, я расплачиваюсь неудачей всех моих предприятий в жизни, неудачей, происходящей от недостатка терпеливой расчетливости и от безрассудств, совершенных под влиянием непосредственного впечатления». Мы видим тут что-то близкое к безумию.
Жизнь разделилась для Сальвиати на двухнедельные периоды, принимавшие окраску последней встречи, которой его удостоивали. Но я неоднократно замечал, что счастье, которым он бывал обязан приему, казавшемуся ему сравнительно менее холодным, ощущалось им гораздо менее остро, чем несчастье, причиненное суровым приемом[72]. Госпожа… бывала иногда неискренна с ним – вот два единственных соображения, которые я никогда не решался ему высказать. За вычетом того, что в его горестях было наиболее интимного и о чем он имел деликатность не говорить самым дорогим и вполне чуждым зависти друзьям, в каждом суровом приеме Леоноры он видел торжество прозаических и интригующих душ над душами прямыми и великодушными. Тогда он отчаивался в добродетели и особенно в славе. Он позволял себе высказывать своим друзьям только мысли, навеянные ему страстью, – правда, мысли эти были печальные, но они могли представить кое-какой интерес с философской точки зрения. Мне было любопытно наблюдать эту странную душу; обычно любовь-страсть встречается у людей, отличающихся наивностью в немецком стиле[73]. Сальвиати же принадлежал к числу самых твердых и самых умных людей, каких я когда-либо знал.
Мне кажется, что после этих суровых приемов он успокаивался только тогда, когда ему удавалось оправдать жестокость Леоноры. Пока он считал, что она, быть может, не права, мучая его, он чувствовал себя несчастным. Я никогда не поверил бы, что любовь настолько лишена тщеславия.
Он постоянно восхвалял нам любовь; «Если бы какая-нибудь сверхъестественная сила сказала мне: „Разбейте стекло у этих часов, и Леонора станет для вас тем, чем он была три года назад, равнодушной приятельницей“, – по правде говоря, я думаю, что не было такого момента в моей жизни, когда у меня хватило бы мужества разбить его». Я видел, что он сходит с ума, рассуждая так, и ни разу не решился высказать ему вышеупомянутые соображения.
Он прибавил: «Как Реформация Лютера в конце Средних веков, потрясшая общество до самого основания, обновила мир и перестроила его на разумных началах, так любовь обновляет и укрепляет благородную натуру.
Только тогда человек освобождается от всякого ребячества в жизни; без этого переворота в нем навсегда осталось бы что-то натянутое и театральное. Только полюбив, научился я проявлять известное величие души – до такой степени нелепо воспитание, получаемое нами в военных школах.
Хотя я и вел себя хорошо, я был всего лишь ребенком при дворе Наполеона и в Москве. Я исполнял свой долг, но мне была неведома героическая простота, которая является плодом полной и чистосердечной жертвы. Только за последний год, например, сердце мое постигло простоту римлян Тита Ливия. Прежде они казались мне холодными по сравнению с нашими блестящими полковниками. То, на что они были способны для своего Рима, я нахожу в моем сердце для Леоноры. Если бы, на мое счастье, я мог сделать что-нибудь для нее, моим первым желанием было бы скрыть это. Поведение Регулов и Дециев было чем-то заранее предначертанным, а потому не могло притязать на изумление. Прежде чем я полюбил, я был ничтожен именно потому, что испытывал иногда соблазн показаться самому себе великим; в этом было какое-то усилие, которое я ощущал и за которое хвалил себя.