Бабушка спрашивала и жену водоноса, но та, будучи немногим умнее своего мужа, тоже не знала.
Бабушка упрекала Хаймиху:
— Как же это может быть, чтобы жена не знала, сколько зарабатывает ее муж? Ведь его и обмануть могут!
— А что же, мне его плечи денег стоят? — отвечала та с глуповатой усмешкой. — Он столько воды носит, что может и пару лишних бочек натаскать…
Хотя я и любил этого простака за его вечную улыбку, но все же не мог ему простить, что каждую пятницу он лишает меня выскребка. Взамен я, правда, получал хлебцы с тмином: бабушка давала мне их после тушеного мяса. Едва позавтракав, она тут же принималась убирать дом в честь субботы. Прежде всего нужно было браться за гору хранившегося в шкафу серебра: серебряные подсвечники, вилки и ложки, солонки и перечницы. Все это перетиралось и начищалось. Этл-Неха мыла столы и лавки, чистила и мела полы. И каждый раз снова и снова ей приходилось воевать с кошкой, которая любила сидеть на стуле возле дедушкиного кресла в его кабинете. Бабушка хотела, чтобы кошка была в кухне: во-первых, на кухне нужно ловить мышей, а во-вторых, кошке вообще не пристало сидеть в раввинском суде. Но кошка ни за что не хотела уходить. Странная это была кошка. Казалось бы, кухня должна была ей нравиться гораздо больше, ведь там всегда находилось для нее какое-нибудь лакомство вроде куриных кишок, мяса, молока, жира и прочих приятных вещей. В кабинете же были только книги, Тора и судебные решения — все, что, по здравом размышлении, никакой кошке совершенно не интересно. Однако эта кошка ни за что не уходила на кухню, а сидела возле деда, дремала на стуле, прислушиваясь к Торе и еврейскому закону.
— Не иначе как в нее кто-то вселился[195], — говорила бабушка, локтем сгоняя заупрямившуюся кошку[196] со стула, который нужно было вымыть в честь субботы.
Бабушка, конечно, испытывала к кошке весьма определенные чувства — ведь дед выказывал к этой кошке больше нежности, чем к ней, своей жене, не рядом будь помянута. Дед, правда, к кошке не прикасался — ведь еврею не пристало прикасаться к нечистой твари; однако он позволял ей сидеть возле своего кресла и никому не разрешал ее прогонять. И это притом, что бабушке почти никогда не выпадала честь сидеть с ним за одним столом: такое случалось только раз в году, на сейдере. Во все прочие дни — и в будни, и даже в субботу и в праздники — бабушка не могла во время трапезы сидеть за столом рядом с дедом. Только во время кидуша она входила к нему в кабинет вместе с дочерьми и внучками.
Я очень любил субботу и канун субботы в Билгорае. В этом старом, благочестивом еврейском городе приближение святого дня чувствовалось с самого утра пятницы. На рынке торговки весело расхваливали свою рыбу, зелень и фрукты. Банщик барабанил в знак того, что евреям пора спешить в баню — и вот уже обыватели, держа в руках узелки с бельем, шли мимо дедушкиного дома. Бедные евреи сразу после парной отправлялись в лавку Ихила-учителя и в честь субботы смазывали сапоги ворваныо. От ворвани голенища делались синими. Женщины и девушки суетились, торопясь приготовить дом к субботе. Незадолго до зажигания субботних свечей[197] появлялся шамес со своим деревянным молотком, которым он стучал в двери еврейских домов, выкликая нараспев:
— Мужчины, женщины, пора зажигать свечи…
Этот молоток наводил страх на хозяек.
Раньше, чем во все остальные дома, суббота приходила в дом моего деда. Бабушка надевала шелковое платье, переливающееся разными цветами: только что оно было желтым и вот уже стало зеленым, голубым, опять желтым, и так снова и снова. Она снимала будничный платок и надевала атласный чепец, покрытый гроздьями вишен, смородины, винограда и разных других ягод и украшенный цветными лентами и тесьмой. В ушах у нее качались длинные серьги, усыпанные бриллиантами; на шею она надевала несколько ниток жемчуга[198], о которых говорили, что они стоят целое состояние, и это не считая разных брошек, браслетов и прочих украшений, бывших у нее еще со свадьбы. Она ставила множество серебряных подсвечников со свечами и произносила над ними бесчисленные благословения и тхинес.
Дед возвращался из бани раскрасневшийся, распаренный, с мокрыми пейсами, которые от воды становились в два раза длиннее обычного. На нем была белая рубашка с широкими рукавами и широким воротом, который не застегивался на пуговицы, а завязывался тесемками. Чулки до колен были такими же белыми, как и рубашка, — особенно в сравнении с черной атласной субботней капотой и штраймлом.
— Суббота, суббота! — восклицал дед, заглядывая домой, и торопился дальше, в синагогу.