Довольно остроумно И. Бернштейн высмеивает культ Хемингуэя, напоминая о популярности его известного портрета в свитере и с трубкой. Самое же забавное — это воспоминания автора о том, как он старшеклассником читал «Доктора Живаго» и поражался образованности и начитанности юных героев романа — своих ровесников. Этот пассаж предварен ремаркой: «Стыдно сказать, но мое самое сильное впечатление…».
Мне, видимо, должно быть еще более стыдно. Я прочла «Доктора Живаго» в знаменитом издании Фельтринелли, когда мне было тридцать. Книгу мне достал мой приятель — выпросил у ее владельца на два дня и две ночи, буквально вместо лекарства, потому что я была в тот момент тяжело больна и от болей не могла спать.
Мне, однако, не стыдно. А из Хемингуэя я любила только «Прощай, оружие», за что меня постоянно пинали.
Природа и культура
Туризм — даже ближний, подмосковный, — был в то время уделом «интеллигентных» компаний. В походы еще ходили без гитар, а крепкие напитки — точнее, чистый спирт — брали только как лекарство. Если народу было мало, или с нами шел кто-нибудь из иностранных коллег, или поход был по случаю дня рождения — покупали хорошее сухое вино.
Для Игоря Мельчука поход был прежде всего формой общения со всеми теми славными людьми, которые не сподобились сидеть с ним в одной комнате и работать над общими задачами. Поэтому набиралась группа, которая на проселочной дороге растягивалась как рота солдат на марше. Счастливые замурзанные дети всех возрастов забегали то в голову, то ближе к хвосту колонны.
В этом была особая прелесть, хотя вообще я избегала шумных сборищ и с Игорем в поход ходила редко. На то были и иные причины — и я, и мой муж были ограничены необходимостью соблюдать режим и диету. Поэтому мы ходили в походы без ночевки и в узкой компании, а то и просто вдвоем.
Страсть к походам — ближним и дальним, охватившая тогдашнюю молодежь, интересна как феномен социальный и культурный. Я думаю, что мы были первым послевоенным поколением, которое могло походами компенсировать чисто физическую переуплотненность коммунального быта. Те, кто успел переехать из больших коммуналок, все-таки (как правило) продолжали жить под одной крышей с родителями.
Среди моих многочисленных друзей и знакомых до середины 60-х годов не было никого, кто бы снимал квартиру — в Москве для этого просто не было свободной площади.
У нас с Юрой свой дом появился, когда ему было сорок, а мне — тридцать четыре. Это было решающее для нашей жизни событие, несравненно более значимое, чем защита диссертации.
До всеобщего увлечения садовыми участками и уж тем более до покупок изб в заброшенных деревнях оставалось, по меньшей мере, десятилетие. В моем ближайшем окружении своя, т. е. кооперативная, дача была только у моих родителей. И именно поэтому мы с мужем там никогда не жили: нам вполне хватало вынужденного общества его родителей. Мама моя не могла постичь, почему переночевав, мы, вместо отдыха на всем готовом под нашими столетними соснами, наутро уходили куда-то далеко с рюкзаками, в которых, кроме еды, надо было нести еще и питьевую воду.
Помимо стремления расширить физическое пространство, мое выросшее на асфальте поколение стремилось в какой-то форме открыть для себя природу, причем не столько то, что мы называли «красоты», но прежде всего нетронутую природу средней полосы. И здесь я многим обязана книгам В. Солоухина «Владимирские проселки» и «Капля росы». Солоухин сейчас более известен как патриот в кавычках. Мне все равно, переменился ли он с тех пор как личность или всегда был таким, как сейчас, но помалкивал. Важно, что благодаря его книгам (а не книгам Пришвина) я в свое время научилась видеть и ценить природу на уровне и в пределах микропейзажа, как это умеют делать прирожденные грибники и охотники.
В свое время я очень любила Паустовского и верила, что жизнь устроена именно так, как он ее описывает. Надо было «пощупать мир через подошвы», чтобы понять, что романтическое отношение к природе и вообще к окружающему миру пребывает внутри человека, а вовсе не зависит от того, что ты можешь жить в Мещере или в Коктебеле.