Паола больно ущипнула меня за руку; никогда еще за все то время, что мы жили вместе, она не смотрела на меня таким чужим взглядом. У заведующего отделением этажом выше, к которому она тайком ходила весь последний месяц, была на редкость мерзкая физиономия, он был похож на равнодушно-злобного добермана.
— Время еще есть, — сказал он, едва взглянув на нее.
— По-моему, уже нет, — сказал я, но он отвернулся и сделал вид, что не слышит, и тогда я закричал: — Эй ты, я с тобой разговариваю, мерзкий доберман!
—
— Почему нужно слушаться этих ублюдков и халтурщиков, — еще громче закричал я от ярости и одиночества, ни к кому не обращаясь. — Кто сказал, что нужно терпеливо ждать, как животное на закланье, да еще и молча? Вот вы, например, — закричал я совершенно измученной женщине с выпученными глазами, — вы довольны, что сидите там и ждете, или, может, для начала вас должны были устроить поудобнее, а?
Женщина не ответила, просто отвела взгляд. Я огляделся, понял, что все отводят взгляд, отчего у меня закружилась голова, а самым чужим человеком была Паола, которая — или мне казалось? — ловила воздух ртом и сжимала свой живот обеими руками; будь моя воля, я бы отвез ее в бабушкину клинику, но знал, что она не поедет и что в любом случае уже слишком поздно.
Я пнул по железному стулу, хоть и понимал отлично, что здесь нельзя шуметь, но уже не мог остановиться: у меня бывали такие минуты полного неприятия мира, и сейчас меня просто понесло; я весь обливался потом и кричал, кричал в этой пахнувшей формальдегидом комнате с зелеными стенами и неоновыми светильниками, словно непригодное в пищу животное, которое притащили на скотобойню. Прибежали два широкоплечих медбрата и обменялись молчаливым кивком с гинекологом, словно в гангстерском фильме.
— Здесь могут находиться только роженицы.
— Тогда что делаете здесь вы и что здесь делает этот ублюдок? — закричал я, а они стали толкать меня к лестнице, заломив мне руки за спину и пиная по голеням всякий раз, когда я пытался вырваться; так они протащили меня по всем коридорам и через холл, и наконец вытолкнули на бетонное крыльцо, и, тяжело дыша, словно выполнили потребовавшую усилий трудную работу, пригрозили позвать полицию, если я только сунусь обратно. Люди останавливались и глазели на нас с холодным нездоровым любопытством, столь характерным для миланцев, я не мог найти ничего, что бы мне нравилось или хотя бы не казалось враждебным: начиная от лиц прохожих и кончая городским шумом, пыльным влажным воздухом, цветом стен, запертым со всех сторон горизонтом.
Около получаса, наверное, я кружил вокруг клиники с таким мучительным ощущением своей чужеродности, что мог бы броситься под машину, избить полицейского, выпить все спиртное в первом же попавшемся баре, чтобы вырубиться или хотя бы ни о чем не думать. Вместо этого я действительно вошел в какой-то бар, позвонил бабушке, попросил приехать и пошел ждать ее на углу клиники.
Бабушка, которая терпеть не могла водить машину и не понимала, как парковаться, даже если и находила где, ужасно долго до меня добиралась. Она была в ярости, что мы не приехали к ней, как обещали.
— Трусы и слабаки, — повторяла она. — Будь все люди такими, все бы стояло на месте. Уж от тебя-то я этого никак не ждала, после того, что мы пережили, когда ты родился!
Я объяснил ей, что я тут ни при чем и что никакой я не слабак: из клиники меня вышибли. Но она никак не могла успокоиться, ей страшно не нравилось выступать заложницей традиционной медицины.
— Ты хоть знаешь, сколько женщин погибало от сепсиса потому только, что врачи руки не мыли? Не когда-то в доисторические времена, а чуть ли не вчера? Ты знаешь, что врача, установившего связь между немытыми руками гинекологов и родильной горячкой, довели до сумасшествия? Он был венгр, все медицинское сообщество поносило его и высмеивало, пока он не угодил в психушку.
— Ладно, бабушка, ладно, но я хочу видеть Паолу. Все равно она уже там.
После очень непростого разговора бабушка убедила врачей клиники впустить меня — под ее ответственность. Медбрат-охранник провел нас, злых и напряженных, по коридорам до самого родильного зала. Паола уже родила и дочку унесли; без малейшей симпатии смотрела она на меня с кушетки, на которую ее поместили.
— Видишь, тот ублюдок был не прав, и ждать больше было нельзя, — сказал я.
Она прикрыла глаза, чтобы не видеть меня или почти не видеть.
— Ты все испортил, Ливио, а ведь этот день должен был стать одним из самых счастливых в моей жизни.
23