Увы, таков был не только путь Мандельштама, который он сам себе напророчил и который героически прошел, – но и путь русской цивилизации. Мандельштам стал нам сегодня таким родным, потому что это мы уперлись в зыбкий хаос, это мы отринули Европу и погрузились в чернозем, это наши рельсы уперлись в глину, и паровоз по ним дальше не идет. Мы стоим сегодня на последней ступени «подвижной лестницы», и это про нас сказано: «И от нас природа отступила так, как будто мы ей не нужны». И страшная внутренняя рифма «подъемный мост» – «продольный мозг» звучит для нас колоколом: уж как-нибудь мы понимаем все это лучше Сергея Маковского, который хоть и жил в нищем эмигрантском Париже, но, по крайности, – не среди чернозема.
Впрочем, и до Парижа доползла чума, и там прервалась европейская история, и внятная логика рассудка сегодня одинаково лжет – что в России, что в Париже.
Мандельштам все понял очень быстро. Уже в книге «Tristia», название которой подобрал ее составитель Михаил Кузмин, – сам Мандельштам не умел заботиться ни о рукописях, ни об устройстве издательских дел, каковая небрежность и привела к скандалу с Горнфельдом и появлению «Четвертой прозы», – все названо своими именами. «Звезды всюду те же», и отказ от бегства обоснован тем, что «трудно плыть»; вечный бродяга Мандельштам все же не решался сменить стихию родного языка – и дружеских связей, и литературных контекстов – на чужой край и чужую опору. А между тем все приметы катастрофы уже есть в лирике начиная с 1914 года – «На розвальнях, уложенных соломой», – и в стихах конца десятых и начала двадцатых: «За то, что я руки твои не сумел удержать», и «Сегодня ночью, не солгу» (вообще один из самых страшных снов в русской лирике, стихи с отчетливыми отсылками к пушкинскому «Жениху»), и даже в «Золотистого меда струя…». Думаю, в русской лирике XX века были три величайших стихотворения, в сравнении с которыми все остальные – где-то очень далеко: они могут быть сколь угодно первосортными, но высший сорт – это «Золотистого меда…» Мандельштама, называвшееся в первой публикации «Виноград», «Рождественская звезда» Пастернака и «Ты помнишь, в нашей бухте сонной…» Блока. В «Винограде» есть то чувство исторической паузы, когда ясно: дальше – конец всему. В идеальном разборе М. Новиковой, Е. Криштоф и В. Казарина – майское «Знамя» за 2012 год – подробно показано, как он это делает и как из сопряжения двух мифов – об Одиссее и о золотом руне – вырастает горькая мысль о том, что всякая победа иллюзорна и вернуться никуда нельзя. «Где же ты, золотое руно?» – ответом на это восклицание становятся «ржавые грядки»; он уже тогда понял, что на смену античному золоту пришла земля, почва, ржавчина. Пока еще это «благородные ржавые грядки» крымского виноградника, а потом уже самый чистый, черноголосый чернозем.
«И чувствует город свои деревянные ребра» – это сказано о городе, обреченном пожару. Горит не только русская Европа – горит домашность, античность, утварь, сама идея дома, и в книге «Стихотворения» 1928 года все уже рассыпается. Интересно, что Мандельштам – прежде отвергавший «хаос иудейский» во имя прочного европейского дома – нашел в конце двадцатых опору именно в своем еврействе, в иудаизме. Перелом произошел стремительно, как кристаллизация в давно готовом, перенасыщенном растворе. Совсем недавно еще – «Как мальчишка за взрослыми в морщинистую воду я, кажется, в грядущее вхожу, и, кажется, его я не увижу» – и сразу: «Я больше не ребенок. Ты, могила, не смей учить горбатого – молчи!»
Прежде – «Куда как страшно нам с тобой, / Товарищ большеротый мой!»: это и о жене, и о Щелкунчике, любимом спутнике детства, утешении в зрелости. Но теперь —
Удивительные какие стихи, сколько в них примет смерти! «Острый нож да хлеба каравай» – это пришло, конечно, из «Сегодня ночью…»: «И вместо хлеба еж брюхатый» – это, как предполагала Нонна Слепакова, и есть каравай хлеба, из которого торчат ножи. «А не то веревок собери…» Нож, веревка, запах керосина, ассоциирующийся с пожаром, поджогом, – вот как все в этом мирном (обманчиво-мирном, хрупко-мирном!) пейзаже чревато, брюхато смертью.
Бежать, бежать из этого мира: чувство опасности было у Мандельштама острей, чем у прочих, и ясней, чем прочие, понимал он, что бежать некуда.