Нынешний школьник сам догадывается, что «зеленая могила» – это ряска на поверхности цветущего пруда, а «гибкий смех» – кишенье микроорганизмов в капле воды; впрочем, это только первое, что приходит в голову, и я уверен, что догадка насчет «зеленой могилы» Хлебникова, упоминаемой в одной из статей Мандельштама, тоже может рассматриваться как одна из возможных ассоциаций. У Мандельштама всегда так – клавиатура этих ассоциаций огромна: допустим, «узловатых дней колена нужно флейтою связать» и «но разбит твой позвоночник, мой прекрасный жалкий век» – это, казалось бы, прямой отсыл к «Флейте-позвоночнику» Маяковского, но ведь и к Гамлету с его «век расшатался» и «сыграйте на флейте»! Но «Ламарк» – при обилии отсылок, начиная с «Выхожу один я на дорогу» и заканчивая брюсовским «Вскрою двери ржавые столетий, / Вслед за Данте семь кругов пройду», – как раз чрезвычайно внятное, ясное стихотворение, как почти все в московском периоде, который Ахматова ценила выше всего. Московский цикл 1932–1934 годов – это «Квартира тиха, как бумага», «За гремучую доблесть» («Волк» в домашнем обиходе), наконец, «Мы живем, под собою не чуя страны». Что неясного? «В последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно», – писал Мандельштам из воронежской ссылки Тынянову. Почему грозно? Только ли для автора, чьи темные намеки становятся теперь прозрачны – потому что читатель умнеет да и автор все меньше боится? Нет: потому что смутные предсказания сбываются. Мандельштам – именно про крах и распад ясного и цельного мира, и эту дорогу по «подвижной лестнице Ламарка» он сам прошел.
Суть его эволюции – распад камня, превращение его в «сухую влажность черноземных га». Кость и камень ранней лирики – архитектура, петербургская «желтизна правительственных зданий», русская Европа. Далее – горы Крыма и Армении, «Tristia» и – после паузы – армянские стихи, поиск опоры в природе, но это все еще опора на твердое, структурное, кристаллическое. «Неужели я увижу завтра – Слева сердце бьется, слава, бейся! – Вас, банкиры горного ландшафта, Вас, держатели могучих акций гнейса?» И это в самом деле могучие акции, курс их тверд, есть на чем устоять. Но армянские горы сменяются московским асфальтом, плавящимся, липким, душным; камень уже ненадежен – «А стены проклятые тонки… Давнишнего страха струя ворвется в халтурные стены…». И тогда начинается иное – «И в голосе моем после удушья звучит земля – последнее оружье, сухая влажность черноземных га»: эта земля будет потом лейтмотивом, сквозным образом его воронежских стихов – «пасмурный, оспенный и приниженный гений могил», «черноречивое молчание в работе», бугры голов и холмы братских захоронений, которые виделись ему, когда он писал «Оду» и «Неизвестного солдата». От камня Петербурга, от европейского блеска – через Тавриду, через «орущих камней государство» и армянские церкви – к сыпучей, зыбкой почве; от внешнего мира – глубже, глубже в себя, в зыбкий хаос, от европейской культуры – в роенье одноклеточных.