Одухотворение чувственности называется любовью. Оно, как и одухотворение вражды, восторжествовало. Люди сознали, наконец, какое большое значение имеют для них враги и начали действовать совершенно обратно тому, как действовали раньше. Мы, люди, не признающие нравственности, относимся иначе… И в мире политическом вражда стала теперь более духовной, а потому и более разумной, рассудительной и снисходительной. Почти всякая, в интересах самосохранения, желает, чтобы противная сторона не погибла от полного бессилия. Все сказанное относится и к высшей политике. Новый мир, представляющий собой нечто вроде нового царства, нуждается во врагах более, чем в друзьях. Только при столкновении с противником делают его необходимым. Таково же наше отношение и к «внутреннему врагу», и в этом случае мы одухотворили вражду, сознали ее значение. Деятельность тем плодотворнее, чем больше препятствий встречает на своем пути. Юность сохраняется только в том случае, когда душа не удаляется на покой, не ищет мира…
Стремление к «душевному миру» сделалось для нас совершенно чуждым. Коровья мораль, жирное счастье спокойной совести не возбуждают в нас ни малейшей зависти. Отречение от борьбы равносильно отречению от всего великого в жизни. Во многих случаях «душевный мир» — простое недоразумение, нечто такое, чему трудно подыскать название. Не тратя лишних слов, приведем лучше несколько примеров. «Душевный мир» может, например, быть тихим переходом сильной животности в нравственность; или же он означает утомление жизнью, первую тень, которую набрасывает вечерняя пора, будь то пора дня, или пора жизни; или признак того, что воздух влажен, что собирается дуть южный ветер; или бессознательную признательность за хорошее пищеварение (называемое, между прочим, любовью к людям); или спокойное состояние выздоравливающего, который с новым интересом относится к окружающему и выжидает; или то состояние, которое следует за удовлетворением господствующей в нас страсти, чувство благодушия после редкого насыщения; или же старческая дряхлость нашей воли, наших желаний, наших пороков; или лень, подстрекаемая тщеславным желанием нравственно приукрасить себя; или переход от напряженного состояния, от мук неизвестности к несомненной, хотя бы и крайне тяжелой, уверенности; или же признак зрелости, спокойной уверенности в себе, во всем — во всяком деле, в творчестве, влиянии, хотении, спокойное дыхание, достигнутая «свобода воли»… Кто знает, может быть, и «сумерки кумиров» есть тоже своего рода «душевный мир»?
Я провожу в своей формуле следующий принцип: натурализм в морали, т. е. во всякой здоровой морали, управляется жизненным инстинктом: требования жизни или выполняются согласно определенному уставу, предписывающему, что «должно» и «не должно», или же устраняются, как препятствие, как элемент враждебной жизни. Противоестественная же мораль, т. е. почти вся мораль, которую до сих пор изучали, чтили и проповедовали, отрицает, наоборот, жизненный инстинкт; она, или тайно, или громко и без стеснения, предает его осуждению.
Признав легкомыслие такого сопротивления жизненным инстинктам, мы, к счастью, признали и всю бесполезность, обманчивость, нелепость, лживость такого воззрения на жизнь. Осуждение жизни со стороны живущего остается только симптомом известного рода жизни, вопрос, насколько он прав или не прав в своем осуждении, в данном случае и не затрагивается. Чтобы решить вопрос о значении жизни, следовало бы стоять вне ее и вместе с тем так хорошо знать ее, как знает ее тот, как знают многие, как знают все, которые испытали ее. Легко понять, почему вопрос этот неразрешим для нас. Когда мы судим о значении жизненных явлений, то находимся под влиянием самой жизни, смотрим на них сквозь оптическое стекло жизни: сама жизнь заставляет нас оценивать явления и через нас определяет их значение. Отсюда следует, что та противоестественная мораль, которая осуждает жизнь, есть не что иное, как оценка жизни, но какой? Какого рода жизни? — На это я уже дал ответ: жизни, идущей к упадку, одряхлевшей, утомленной, приговоренной к смерти. Мораль в том смысле, как ее до сих пор понимали, как формулирует Шопенгауэр — мораль, как отрицание воли жизни, представляет сама по себе инстинкт периода упадка. Этот инстинкт сам обращает себя в императив: «умри!» Такая мораль есть суждение приговоренных к смерти…