35. И душевные волнения[469], которые делают жизнь неразумных несчастной и горькой, — греки называют их πάθη, а я мог бы, переводя само это слово, назвать их болезнями[470], но этот перевод не подходит ко всем случаям. Кто же назовет болезнями сострадание или даже вспыльчивость?[471] А они говорят πάθος. Пусть поэтому будет волнение (perturbatio), одно имя которого, как представляется, заявляет о чем-то дурном (vitiosum)[472]. Так вот, эти волнения возникают не под влиянием некой естественной силы[473]; и все они делятся на четыре рода (а видов их значительно больше)[474]: огорчение, страх, страсть и то, что стоики называют словом ἡδονή — словом, общим для тела и души, а я предпочитаю называть радостью (laetitia)[475], обозначая как бы некий, порожденный наслаждением подъем охваченной восторгом души[476]. Так вот, волнения не вызываются никакой природною силой, а все они суть лишь мнения и суждения, рожденные легкомыслием[477]. Поэтому мудрец всегда будет свободен от них.
XI. 36. Положение о том, что все достойное (honestum) желанно само по себе[478], является у нас общим со многими другими философами. Ведь кроме трех школ, которые исключают добродетель из [понятия] высшего блага[479], все остальные философы считают необходимым сохранять это положение, особенно стоики, для которых в понятие блага не входит ничего, кроме достойного. Впрочем, это положение крайне легко и просто защитить. Существует ли или существовал когда-нибудь человек столь алчный или настолько погрязший в разнузданных страстях, который бы ту вещь, которую он хотел обрести ценой любого преступления, тысячу раз не предпочел бы получить, не совершая злодеяния, даже если в первом случае ему не грозило никакое наказание?
37. Добиваясь какой пользы или стремясь к какой выгоде, желаем мы познать скрытое от нас: каким образом движется, почему вращается небесный свод? Кто столь невежествен и дик или кто так ожесточенно противится изучению природы, чтобы отказаться от предметов, достойных познания, чтобы не искать их, не думая ни об удовольствии, ни о пользе, и ни во что их не ставить? Или есть ли кто-нибудь, кто, познавая деяния, слова, мысли предков, или Сципионов, или прадеда моего, чье имя у тебя всегда на устах, и прочих достойных мужей, блещущих всяческими добродетелями, не испытывал бы душевного наслаждения?
38. Кто из тех, кто воспитан и взращен в достойной семье, как положено человеку благородному, не оскорбится от самого постыдного, даже если ему этот поступок не принесет никакого вреда? Кто станет равнодушно взирать на того, чья жизнь, как ему известно, грязна и порочна? Кто не испытывает отвращения к скупым, пустым, несерьезным, ничтожным людям? И если мы не придем к убеждению, что постыдное отвратительно само по себе, что можно будет сказать, дабы отвратить людей от соблазна решиться на любой позорный поступок в расчете на его полную тайну, если бы само постыдное своей мерзостью не удерживало их от этого? Об этом можно говорить бесконечно, но в том нет никакой необходимости. Ибо нет ничего менее спорного, чем то, что достойное желанно само по себе и равным образом постыдное само по себе отвратительно.
39. После того как мы установили принцип, названный выше, а именно: только достойное является благом, — неизбежно приходим к выводу, что нравственное должно оцениваться выше, чем те средние (media) вещи[480], которые из него вытекают[481]. Когда же мы говорим, что глупости, трусости, несправедливости, несдержанности следует избегать из-за того, что из них проистекает, это убеждение не противоречит высказанному предположению, что только постыдное является злом, поскольку это относится не к телесным неудобствам (incommoda), а к постыдным действиям, возникающим из пороков (vitia)[482] (то, что греки называют κακίαι, я предпочитаю переводить словом пороки — vitia, а не словом дурное — malitiae)».