Но французский посол, как и Бердяев, видит и «другую сторону», правда, толкуя ее смысл и значение по-иному, ибо, естественно, смотрит на Россию с точки зрения Запада; то, что Бердяева в большей степени восхищает (хотя отчасти и ужасает), у Палеолога вызывает почти один только «ужас»…
28 (то есть 15) февраля — еще за две недели до начала революции Палеолог записывает: «На какую ни стать точку зрения… русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.
Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью… Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости…
Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или русская женщина, лишь только они решили «утвердить свою свободную личность»…
Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!»[19]
Это «признание» необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы «оправдывается» в предшествующей записи Палеолога от 20 (7) февраля 1917 года: «Разумеется, эволюция является общим законом…» Но на Западе «самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется — она сразу получает решительное движение. Все разом рушится, все — образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание»[20]. Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой…
Наконец, уже после февральского переворота, 20 (7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в «западном» духе: «Русская революция… может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности… Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданы…» И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой… В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина… Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России…»[21]
Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции например, в статье «Духи русской революции», опубликованной в известном сборнике «Из глубины» (1918), — писал о «безграничной свободе» русского народа совсем иначе, чем ранее, — в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом «завещании» (глава «Россия и мир Запада»), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: «…В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе… Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована… придавленная нормами цивилизации…
Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность… Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души…»[22]
Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению «Душа России», где речь шла о том, что русский народ — самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время «бюрократическое государство» в России развилось в нечто чудовищное. «Никакая философия истории, славянофильская или западническая, — писал Бердяев, — не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность…»[23]
И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение «Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания»[24]).