Один очень был вредный — и так копался, и так копался — ну ничего… Ковырялись они там, ковырялись — Наташа говорит им: „В помойке поищите!“ Он говорит: „Вы не иронизируйте, это все для вас может плохо кончиться“. Мы вернулись — тут они уже, вижу, опали, поняли, что — нет… А я говорю: „Нет, я ничего не знаю — не видел, не слышал…“ Ничего они не взяли. Один, правда, нашел у меня дневничок. У меня не было никогда привычки писать дневник, и вот однажды бес меня попутал написать что–то такое, незаконченное. Но он тоже оказался вежливым: взял его — я вижу, он читает его с большими глазами, — потом спрятал и не взял.
Они уехали с совершенно пустыми руками. Причем, когда уезжали, сказали: „А ведь мы могли бы посмотреть и нижний этаж, но видите, какие мы гуманные — не смотрели“. А у меня там лежало! Накануне — это было тринадцатое число сентября — были мои именины, приехали все, и мне Женька Барабанов говорит: „Людей берут, вообще стало тревожно“. Я думаю: „А, от греха…“ Собрал какую–то там ерунду всякую, целый ворох, и на террасе спрятал, внизу. Накануне! Собственно, ничего не произошло, а просто атмосфера такая была. И вот, они как раз не смотрели. Я говорю: „Да нет, ничего нет… Теперь даже приятно, что вы побывали, потому что, во–первых, я теперь уборочку сделаю, а во–вторых, я теперь знаю, что у меня ж наверняка ничего антисоветского нет — у меня вот ваш документ, что вы тут все смотрели“.
На фоне этих бесконечных приключений мне было уже не особенно до того, чтобы сочинять еще какое–нибудь письмо. И тут как раз пришло сообщение от Анатолия Васильевича Ведерникова (по непонятным причинам я не мог с ним встретиться): что это дело надо сейчас прекратить, что письмо сейчас писать не надо. Они обсудили это с кем–то, по–моему, со Шпиллером[135], и решили, что сейчас это будет несвоевременно. Это при Хрущеве имело смысл. Хрущева сняли, начались какие–то перемены, и сейчас, наоборот, речь идет о том, чтобы завоевать хоть какую–то минимальную стабильность.
То же самое решил владыка Ермоген. Глеб Якунин с ним встретился и потом рассказывал: „Я поговорил с ним сухо и вообще…“ — понес он его, короче. И они с Эшлиманом все равно начали писать. У меня не было никакого страха за дело, потому что они оба служили, и Дудко служил, и каждый из нас делал свое дело, все мы общались, встречались, а эта „улита“ — она могла ползти до сих пор, вот как мы с вами сидим здесь, пятнадцать–семнадцать лет спустя, — они бы и до сих пор его писали. Но тут произошло „роковое стечение обстоятельств и пересечение судеб“, началась уже какая–то „достоевщина“: к составлению письма подключился Феликс Карелин[136].
Феликс был удивительным человеком, безумно темпераментным, страстным, могущим красиво складывать — как в народе говорят, „по книжке говорить“ — много часов; человек со схематическим строем ума, который мог бы принести много пользы и для Церкви, и для дела, если бы не его безудержная натура. Он впервые появился еще в 1958 году, после того как вышел из тюрьмы по окончании срока (не реабилитированный), женился на актрисе, которая получила распределение в Иркутск, и отправился с нею туда, работать в театр. Там он узнал обо мне — я в это время жил в Иркутске, — пытался меня найти. По рассказам он составил превратное представление, воображал, что я какой–то визионер или мечтательно настроенный человек. В конце концов, Глеб его разыскал и привел его ко мне, уже на приход. Карелин отвел меня в отдельную комнатку и сразу стал рассказывать, как он сидел в одиночке, как там — тоскуя, разумеется, в этом малоприятном месте, — он начертил на стене почему–то шестиконечную звезду и стал над ней размышлять, медитировать, и оттуда у него возникли целые системы мироздания, системы искупления — в общем, всякое такое. Я на него смотрел с такой скорбью — как смотрят на умалишенных, — что он стал быстро все это дело смекать и уже больше мне всей этой „крутистики“ не говорил.
Но Глеб был безумно им прельщен, и в Москве проходила целая волна восторгов вокруг Феликса. Он устраивал такие рассказы — толкования книги Апокалипсиса и Даниила, все ходили в полном упоении, а через месяц его почему–то выгоняли из дома. Так происходило и у Анатолия Васильевича Ведерникова, и у многих других. То есть он сначала производил исключительно хорошее впечатление, а потом — столь же исключительно отвратительное. У него была идея рукоположиться. Он объехал много городов, поскольку в Москве он жить не мог, он не был реабилитирован. Долго жил в Ташкенте… Все архиереи встречали его с распростертыми объятиями, но потом прогоняли.
Глеб Якунин, Николай Эшлиман и Феликс Карелин. 1962 г.