Нет, я еще ровным счетом ничего не понимал. Тюремная жизнь медленно всасывала меня. Один день не отличался от другого. Утром нас выгоняли «на оправку» в сортир. Два человека, в порядке очередности, несли парашу, заполненную мочой. Они выливали ее, а остальные не мешкая, занимали «очко» и усаживались орлами. Дежурные, покончив с парашей, тоже поспешно усаживались и, старательно тужась, опорожняли желудок. Мне приходится останавливаться на этих натуралистических подробностях, потому что без них человеку на воле непонятна такая простенькая (а на самом деле не простенькая) вещь, как приспособление к тюремному режиму. Надобно приучить организм к регулярному утреннему испражнению в течение десяти минут. Днем не всякий надзиратель проведет тебя в сортир — вот и вертись. А ежели устроишь большое дело в парашу, то это не может не вызвать справедливого негодования сокамерников. В самом деле, можно ли терпеть вонь? Параша приспособлена лишь для дел легких. Я говорю об этом, потому что видел, как мучился один мой сокамерник, страдавший кровавым геморроем, и мужественно выдерживал до утра. А находился я на Лубянке, в тюрьме первого класса, в которой блестели паркетные полы, тщательно нами натираемые, в камере стояли человеческие кровати и хотя воздух был несвеж, но все же из-за высоких потолков было чем дышать. Только побывав в других тюрьмах, я оценил Лубянку: таинственную тюрьму, притаившуюся в глубинах здания, когда-то принадлежавшего страховому обществу «Россия», а ныне разросшегося в самом центре столицы. Парадные подъезды выходили на площадь, они впускали «вольных», а за углом, в огромные, тяжелые ворота ввозили арестованных: «черные вороны» въезжали туда, и люди чаще всего пропадали навеки в загадочных для всего мира, прожорливых недрах. Державное здание разрасталось, уползая в мрачные переулки и в глубь необозримого двора. Оно было величественно, это здание бывшей «России», но останавливаться разинув рот и разглядывать его отнюдь не следовало. Площадь позже будет украшена памятником Рыцарю революции, а от нее покатится оживленная улица к Большому театру, в начале которой возникнет сияющий «Детский мир». Наша тюрьма безукоризненно была организована! Старожилы рассказывали, что до того как при Ежове надели козырьки на окна, в камерах было даже светло и заглядывало солнце.
Но сортиры были вонючи и грязны. Зато, возвращаясь после оправки, мы сразу попадали в чистые, как побритые, коридоры, в которых царила погибельная тишина. Дверь защелкивалась за нами ненадолго: приносили хлеб. Хлеб назывался пайкой. Наиболее ценилась горбушка. Вычислили, что в ней больше веса. Самой невыгодной считалась средняя часть с довеском. Горбушку полагалось брать по очереди — сегодня ты, а завтра я. Впрочем, в некоторых камерах пайки разыгрывались, но это приводило к драмам.
Когда приносили кипяток, начинался утренний завтрак, проходивший в благоговейном молчании. У каждого была своя система распределения хлеба. Одни делили его на три части и поедали равными порциями утром, за обедом и вечером, другие, не выдержав, съедали утром почти всю пайку, считая самым важным утреннее насыщение, хотя потом с тяжкой завистью косились на соседей, которые со смаком доедали свои крохи. Хлеб был хорош! Не раз впоследствии вспоминалось о нем! Кроме того, почти у всех было дополнительное питание — сахар, сыр, колбаса. Один раз в десять дней у нас появлялся человек из тюремной лавки и приносил заказ. Разумеется, для этого надо было располагать деньгами. Их ограниченную сумму разрешалось переводить на счет заключенного. И тут у каждого тоже была своя система, что именно заказать — сыр или колбасу, табак или папиросы. Вычислялись калории, вычислялись выгоды и преимущества того или иного продукта, учитывая ограниченные нормы. Но сыр-то был, колбаса-то была! Немного прошло времени, чтобы все это стало казаться таким же неправдоподобным, как мои чарусские сны…
Мы намазывали масло на хлеб, мы ели колбасу, вдыхая ее неповторимый аромат. И странное умиротворение царило в камере.
Что происходило вокруг? Что происходило с людьми, которые окружали меня? О своем «деле» никто не говорил, рассказывали, бескорыстно привирая, о роскошной жизни, которая была у них на воле, любили со смаком обменяться опытом по части ресторанной кулинарии, вспоминая любимые блюда, и гораздо реже о женщинах, словно плоть моих сокамерников умерла до срока, они стали целомудренны, чужды всякому цинизму, даже не по возрасту стыдливы, и лишь по отдельным восклицаниям я улавливал ту тревогу, которая продолжала потаенно угнетать их.
— Интересно все-таки — суд или ОСО (Особое совещание)?
— Какой суд? Не знаю, как у вас, но меня вынести на суд нельзя.
— Ну, знаете, никому не известно, можно или нельзя.
— Не вижу разницы. Все равно лагерь.
— Не так плохо. Воздух. Работа. Письма. Посылки.
— Не благодушествуйте. Бывают такие лагеря…
— Бывают, бывают… Оставьте об этом… Лишь бы не началось опять…
— Не думаю.
— Ха! А те, кого вы назвали, могут потащить и на новое доследование, вам не приходило это в голову?