Читаем Об Ахматовой полностью

Нас с А.А. очень интересовал вопрос о том, что такое храбрость. Во-первых, мы сразу выяснили, что храбрость, смелость и стойкость не синонимы. Во-вторых, жалкие трусы в повседневной жизни – блюдолизы, чиновники, поедающие глазами начальство, не смеющие не только высказать, но даже хранить в душе собственное мнение, оказывались во время войны храбрыми офицерами, настоящими несокрушимыми воинами. Что укрепляло в них воинский дух? Уж не то ли, что они просто выполняли приказы, снимая с себя всякую ответственность за происходящее?

То, что происходило у нас, можно назвать кризисом духа, и так называемые настоящие сильные мужчины, «химены»6, как говорят англичане, первые сложили с себя ответственность за всё, что делается, и покорно построились в ряды, голосующие «за». А те, что послабее, из тех, про которых говорят: «что он за мужчина», – проявили наибольшую сопротивляемость. В слабом теле неожиданно оказался клочок духа. Не бог весть какой силы, но по нашим грехам и то хорошо. Они вместе с женщинами кое-как барахтались, поддерживая веру в человека, что он еще может возродиться, покаяться и начать новую жизнь. Сильные лезли наверх по социальной лестнице, слабые застревали на нижних ступеньках. Новое время принесло огромную категорию молодых, которые сознательно отказываются от благополучия и карьеры. Это первый признак выздоровления, и мы успели с А.А. отметить его как прекрасный симптом. Впрочем, нельзя поручиться, что молодые, у которых еще всё впереди, не свернут на старый путь. Кто их знает? С ними как с непугаными, – всё зависит от обстоятельств.

К счастью, ее уже нет, а мои дни сочтены.

Деревенские бабы по утрам рассказывают друг другу свои сны. Я расскажу про то, что А.А. называла «мой сон»: в нем сгустилось время – три десятка лет слились в один комок, и нестерпимая боль за двух людей, к которой примешивалось, вероятно, чувство вины, получила символическое оформление.

Коридор пунинской квартиры7, где стоит обеденный стол, а в конце за занавеской спит Лева, когда его пускают в этот дом, – старшее поколение Пуниных8 все-таки было почеловечнее, и Леву не всегда выгоняли. В коридоре «они», ей предъявляют ордер и спрашивают, где Гумилев. Она знает, что Николай Степанович спрятался у нее в комнате – последняя дверь из коридора налево. Она выводит из-за занавески сонного Леву и толкает его к чекистам: «Вот Гумилев». Остается неизвестным, которого из двух они ищут: ведь старший уже убит. «Меня мучит, что я отдала им Леву», – сказала она мне, когда в первый раз рассказывала «мой сон».

А что, в сущности, ей оставалось делать? Они ведь могли бы забрать обоих. Выхода не было даже во сне.

Разные эпохи – разные сны. Первая эпоха – в ней сплющилось много лет и несколько десятилетий с однотипными снами увода и гибели. Следующая пошла на постепенное преодоление страха. К ней относится тот сон, который я видела в Пскове9. В нем тоже участвует тот, которого уже не было. Отчаянный стук в дверь. Меня расталкивает О.М.: «Одевайся, это за [нами]…» – «Нет, – отвечаю я. – Тебя ведь уже нет, за тобой не придут. А если за мной, то плевать. Пусть хоть ломают дверь, мне какое дело? Надоело… Хватит…» И, повернувшись на другой бок, я снова во сне засыпаю.

Смешное последствие этого сна – меня нельзя разбудить стуком и звонками: я не желаю просыпаться. Однажды в Тарусе приехавшие за чем-то шоферы грузовика – их послал хозяин дачи – так стучали во все окна и двери, что чуть не разнесли дом, но я не позволила себе проснуться. Проснуться и открыть – это своеобразное «сотрудничество», а сотрудничать в этом деле я с ними не собираюсь. Если меня пожелают затоптать и уничтожить, это будет сделано без моего согласия.

Итак, я преодолела страх. Это случилось не рано и не поздно, а тогда, когда следовало, то есть когда распространились в списках стихи О.М. и я перестала над ними дрожать: теперь их уничтожить и стереть с лица земли, как человека, уже нельзя. Мое дело сделано.

С Анной Андреевной было сложнее: во-первых, Лева, во-вторых, еще не написанные стихи. Иногда я ей говорила: «Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего», – а она отвечала: «Нет, мне еще есть что терять».

В новую эпоху страх сменился тем, за что ее хвалил Сурков: «Исключительно тактично себя ведет…» На моем языке это называлось «чрезмерная осторожность». В какой-то момент ее уговаривали послать «Реквием» в редакции журналов, например, в «Новый мир»10. Она ведь огорчалась, что ее стихи мало циркулируют в списках. Но в редакции она их послать отказывалась. «Что вы хотите, чтобы опять весь удар пал на меня?» – сказала она мне.

А вот стихи О.М. она раздавала со всей силой, всячески содействуя их распространению: «Наденька, всё с Осей благополучно. Он в Гутенберге11 не нуждается», – говорила А.А., когда я огорчалась, что книги упорно не выходят. Это действительно так. Купив книгу, можно ее потерять или не прочесть. А кто забудет стихи, которые он раздобывал с огромным трудом, а потом тайком переписывал на машинке? С такими стихами не так просто расстаться. В этом преимущество нашей догутенберговской эпохи.

Во второй период новой эпохи А.А. почувствовала почву под ногами и рассчастливилась – к этому времени «Реквием» уже вырвался из-под ее опеки и куда-то улетел. В эти дни исчезла ее обычная ожесточенность и она даже раз сказала мне: «Довольно об этом думать – есть в жизни еще что-то, кроме политики…» Разве мы могли подумать, что доживем до того, что сейчас? Ведь нам казалось, что «он – вечный». Так и было.

Новая эпоха началась с того дня, когда мы шли с ней по улице – в церковный садик, куда я водила ее гулять, – и заметили на улице множество шпиков. Они торчали из всех подворотен, всюду и везде. «Это за нас, а не против нас, – сказала А. А., – вы не бойтесь – там что-то делается хорошее». Иначе говоря, это шло какое-то совещание, предварявшее знаменитый съезд12. Но успокоились мы лишь в шестидесятых годах, и успокоение длилось один миг.

Совет А.А. «думать о другом» означал только, что она поддалась старческой иллюзии. В старости бывает такой период благодушия, когда всё видится в розовом свете; этим благодушием страдает и ранняя молодость. Молодой дурью болела и я. А.А. напомнила мне, что в начале нашего знакомства я была вполне «просоветски» настроена, то есть почти равнодушно слушала ее рассказы про очередные аресты и верила, что «так» продолжаться не может и рано или поздно всё войдет в свою колею. Это одна из бесчисленных ошибок моей молодости, исправить которые нам не дано. И мне, и ей пришлось снять розовые очки. Страх вернулся к ней перед самым концом.

Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице13. До этого она жила у Ардовых14 – Ира по обыкновению выгнала ее на зиму – чтобы не мешала. Она всё хотела приехать посмотреть мою новую квартиру15,уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов16. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но всё же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить – о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте17, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои„листки“18, и я напишу еще…»

Я спустилась к Шаламову в полном ужасе: конец, как быть без нее? [1] Но она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, – воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой [2] . В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», – сказала я. «О Господи, сколько ж еще делать?» – ответила она. Откуда у нас взялась вера, что человек покидает этот мир, лишь завершив то, что ему полагалось сделать на земле? Государство доказывало нам совсем обратное: ведь О.М. ушел в самом расцвете, полный сил и замыслов. Уходя, он был крепким и спокойным человеком. Во что они превратили его в несколько месяцев? Он из тех, кто органически не переносил насилия. Запертый, он так метался, что переставал быть собой. И у него всегда было предчувствие насильственной смерти: «Еще немного – оборвут простую песенку о глиняных обидах..»20 Именно оборвут, а не что иное. Вот это у нас умели без промаха.

Теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Д. и С.21: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел…22 Что правда, то правда, но лагерная пыль всё равно остается лагерной пылью23: «До самой могилы, попадья..»24

В привилегированном отделении, где лежала А.А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки… в наши дни…» «Каково мне это слушать?» – жаловалась А.А. И шепотом: «Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними»25. «В инфаркте шестой прокурор»26, – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» – «А „Реквием“? Ведь это то же, что у них…»

Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? «Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят „Реквием“… В крайнем случае, вы сами попросите прощения». Это был последний приступ страха – перед самой смертью.

Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. Девятого марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу27, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.

Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция28. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..»29 Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего.

Страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – [и] я. Меня уже не застращают, потому что мое дело сделано.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже