Из шести акмеистов один оказался противопоказанным всем остальным (Городецкий), двое, в сущности, только друзьями юности (Зенкевич и Нарбут), а троих соединяла какая-то незримая связь, не прерывавшаяся до самой их разновременной смерти. Была ли эта связь только бунтом против теоретического словоблудия символистов и их поэтической практики? Анна Андреевна рассказывала, как Гумилев покорно и даже восторженно слушал поучения В. Иванова, изучал его статьи, обдумывал их и вдруг заявил, что за их велеречием ничего не кроется. Когда он прозрел, сила отталкиванья оказалась прямо пропорциональной его прошлому притяжению, то есть очень сильной. Ему стало обидно, что он так долго рылся в каждом высказывании мэтра, обвиняя себя в тупости, потому что не находил в них того эзотерического смысла, который ему посулили, а потом вдруг обнаружил, что никакого смысла это учение вообще не имеет.
О.М. прошел свой курс у В. Иванова более легкомысленно и весело. Его бунт начался очень рано. А.А. рассказывала, как О.М., нашептывая ей всякую чушь на вечере в честь В. Иванова у Сологуба, вдруг сказал: «Один мэтр – это величественно, два – смешно…» А мне О.М., когда я еще в Киеве спросила его про В. Иванова, ответил сказкой: будто двое ехали на извозчике и читали стихи Вячеслава, а извозчик вдруг обернулся и заявил: «Ядовитая приятность…» Внешне О.М. держался с мэтрами очень почтительно (еще и при мне), но внутренне чувствовал себя совершенно независимым с незапамятных времен. Влияние В. Иванова кончилось, вероятно, когда О.М. едва исполнилось двадцать лет.
Единственным своим учителем все трое [23] считали Иннокентия Анненского. Я сильно подозреваю, что О.М. сразу, при первом знакомстве расположился ко мне, потому что у меня в детском шкафчике с заветными книжками он нашел «Кипарисовый ларец» и «Книги отражений». Мне подарил эти книги Володя Отроковский, мой гимназический учитель латыни и приятель, сначала русский, а потом украинский поэт, рано погибший от сыпного тифа. Он приходил к Блоку и очень ему понравился [24] . В статье его товарища Б. Ларина (языковеда) об Анненском184 я узнала все мысли Володи Отроковского. Анненский, державшийся в стороне и не рвавшийся в мэтры, оказал наибольшее влияние на поднимавшуюся молодую поэзию.
Ни О.М., ни А.А. не возвращались ни к одному из поэтов-символистов, кроме Анненского. Только его они помнили наизусть и только его цитировали в разговорах. Своими статьями 21-23-го годов О.М. как бы подытожил свое отношение к символистам.
Из современников он ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского – очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки, – а еще Цветаеву, Клюева, не говоря уж об А.А. Он действительно как-то сказал, что он «антицветаевец»185, но это относилось к методу Марины: игра с корнями фонетически схожих слов, повторы, долбление слов, но саму Марину любил и удивлялся ей.
[Ценил] Павла Васильева (раннего, озорного) и Клычкова (у него были под конец жизни замечательные стихи, но рукописи увезли в мешке, когда забрали автора и потом уничтожили в застенках 37-го года). Из Хлебникова О.М. выбирал куски и очень им радовался. Последняя встреча с Хлебниковым произошла в Саматихе в 38-м году перед самым арестом186.
А.А. говорила про Марину, что самое главное в ней сила: такой силы, как у нее, не было ни у одного русского поэта. А про Маяковского А.А. говорила, что его забвение в нынешний день – явление временное. Маяковского, по ее мнению, должны вспомнить, потому что он дал новый вид поэмы. Кроме О.М., она ценила Пастернака, но не целиком: почти в каждой вещи ее что-то раздражало. Из последних вещей она отметила «Больницу» (может, за религиозную тему), а из стихов из «Живаго» – про женщину, которая жует мокрый снег187. «И весь твой облик слажен из одного куска» – А.А. считала реминисценцией из Мандельштама188 и гадала, как это дошло до Пастернака, который, как известно, чужих стихов остерегался и не читал. «Должно быть, ему кто-нибудь процитировал», – решила она… В зрелые годы А.А. своих «заявок» на признание поэтов не растратила – то есть относилась скептически ко всем молодым и их стихов не хвалила (кроме Маруси Петровых!), а в старости расхваливала все стихи всех поэтов подряд. У многих от этого закружилась голова.
О.М. и А.А. по-разному читали поэтов – он выискивал удачи, она – провалы.
Все эти годы они часто вспоминали Гумилева: «Коля сказал… Коля хотел, чтобы…» Но стихов Гумилева не касались. В ту же царскосельскую весну А.А. обнаружила, что я помню стихи Гумилева (одни из его лучших) о том, как он с ней расставался («Стансы») – «Быть может, самое себя губя, навек я отрекаюсь от тебя»189. У меня была отличная память, и я часто служила О.М. справочником – особенно в Ростове, Харькове и Киеве 22-го года, когда он писал статьи о поэзии, а книг под рукою не было. Он пользовался тем, что я вспоминала по его заказу всё, что ему было нужно. Его память – феноменальная – была другого типа, чем моя: он запоминал сразу с голосу огромные куски, но быстро их забыв ал…
А.А. обрадовалась, что я помню стихи, посвященные ей, и сразу показала мне всё, что относится к ней, но я об этом уже знала от О.М…Но ни Лукницкому – он часто приезжал в Царское, – ни с О.М., ни со мной она тогда никогда не говорила о своей оценке гумилевских стихов. Я это объясняю тем, что она к ним относилась весьма сдержанно, но не хотела в этом признаваться. Только в последние годы, когда она подводила итоги своей деятельности и много думала об акмеизме, ей захотелось восстановить истинный характер своих отношений с Гумилевым и дать (для себя) оценку его поэзии. Гумилев начал печататься чересчур рано, и в книги попало много сырья – того, что предшествует поэзии. Единственным оправданием ранних стихов Гумилева она считала его состояние – он долго был влюблен и добивался ее, – отсюда этот «юношеский поток». Вырваться из-под влияния символистов (Брюсова и В. Иванова) Гумилеву было труднее, чем ей и О.М., которые почти сразу начали с отталкиванья. У него этот процесс происходил мучительно (начиная с «Блудного сына»), и потому становление его как поэта пришлось почти под самый конец жизни. Но уже в ранних стихах она отмечала большие следы влияния Анненского, более прямые, чем у нее и у О.М.
А.А. пишет, что у О.М. нет учителей и предков190. Это, конечно, неверно. Правильнее сказать, что О.М. шел не от одного поэта, а от многих. Он сам говорил, что «подражает» всем, даже Бенедикту Лившицу (в стихотворении о певице с низким голосом191). Это более сложные и переработанные влияния, чем у многих других, поэтому они не так легко бросаются в глаза. Мне кажется, что это связано с его способом читать чужие стихи, отыскивая в них удачи. На удачах других поэтов он не переставал учиться, и внимательное приглядывание к ним расширяло и его труд.
Удивляясь тому, как живучи стихи, А.А. часто говорила: «Стихи совсем не то, что мы думали в молодости…» Гумилев с его манифестом – это их молодость. В поэзии как будто различимы два типа вещей – одни услышанные, другие – написанные стихи. В одном случае включается вся тайная природа поэта, в другом действует умение, мастерство. Это не относится к самой технике работы – «услышанные» стихи могут тут же переноситься на бумагу. Речь идет о более глубоком различии. У самых больших поэтов есть множество вещей, сделанных на чистом мастерстве. К примеру можно привести Пушкина, и даже в такой «услышанной» вещи, как песня председателя из «Пира во время чумы», Марина нашла две «написанных строки» (последние)192. Иначе говоря, на мастерстве могут быть сделаны целые вещи и отдельные строчки в «услышанных» вещах. Стихи, сделанные на мастерстве, соприкасаются с массами стиховых изделий нашей журнальной и не только журнальной литературы. Стиховые изделия я исключаю из рассмотрения. Как всякий суррогат, они только внешне напоминают то, что они фальсифицируют.
Мне даже не жаль тех, кто потребляет эту нездоровую пищу: так им и надо. К тому же потребители этой стихотворной продукции в большинстве случаев принадлежат не к читателям, а к литературным политиканам – они есть всюду, но не всегда за ними стоит государство. А вот стихи, сделанные на мастерстве и «услышанные», в равной степени принадлежат поэзии, но разница между ними огромна. Это вещи, изготовленные под совершенно различным давлением, но различие сводится не только к количеству атмосфер. Если поэзия (как и другие искусства) является особой формой познания мира, то «услышанные» стихи принадлежат к наиболее глубоким типам познания, это проникновение в суть объекта, то есть в самого себя, так как субъект является в то же время и объектом, и через этот объект познается сущее и внешний мир в его первозданной гармонии. Ведь если человек в полной мере осознает, что он человек, разве перед ним не откроется мир? Человекобожество строится не на познании себя человеком, а на ложном толковании свободной воли человека, его способности уничтожать себя и других, его умения создавать ценности – как истинные (это и есть откровение!), а чаще ложные. Разве откровение сводится только к тому, что дано в священных книгах, и не включает в себя и более широкие виды постижения мира?
Мастерство в поэзии может быть тем, чем оно является у Мандельштама, – ученичеством. Вся центральная часть «Камня» – «акмеистический» в узком смысле слова период Мандельштама – является чистым ученичеством. К ученичеству О.М. относился с большим уважением: «Какой бы выкуп заплатить за ученичество вселенной, чтоб горный грифель приучить для твердой записи мгновенной..»193
Но чаще мастерство не сводится к ученичеству, а представляет собой совершенно другое явление. Посредством мастерства воссоздаются простейшие отношения субъекта к объекту, построенные на основе уже найденных законов, управляемых разумом, чувством, волей, сознанием. Стихи являются сгустком души их носителя, в них он живет больше, чем во всех других своих проявлениях, поэтому значимость стихов в конечном счете зависит от глубины и широты поэта. Если понимать проникновение субъекта в объект как откровение, то ценность стихов зависит и от способности принимать откровение.
Мандельштам – глубинный поэт, и в слышанье он включался полностью и целиком, всем своим существом – не только духовным, но и физическим. Он улавливает внутренний голос и слухом, и осязанием. Чтобы найти потерянное слово, ему нужны пальцы, и пальцы эти «зрячие»: «О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья… А смертным власть дана любить и узнавать, для них и звук в персты прольется…»194
Я хочу сопоставить это центральное для Мандельштама стихотворение с фразой из статьи того же времени, которая проливает свет на природу его стихотворного дара: «Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что всё это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал под окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторения охватывает его, головокружительная радость: