Надо только сразу отмести Городецкого. То, что он попал в эту группу, это чистая случайность, прихоть чересчур практичного организатора Гумилева. Он испугался, что выступает с одними мальчишками, да еще с девчонкой Анютой, и решил завербовать себе на помощь зрелого и признанного поэта Городецкого, «солнечного мальчика» символистов. Вместе с Городецким Гумилев забраковал «манифест» Мандельштама – «Утро акмеизма». Теперь мы знаем цену этого быстрого признания Городецкого и природу его «солнечности». Между прочим, он первый сыграл на модной тогда теме дохристианской Руси – очень уж христианство надоело, – которая потом разрабатывалась Хлебниковым и Стравинским («Весна священная»). А может, и не первый, но это не важно, кто первый поставил карту на язычество, – многим тогда это нравилось.
Городецкого я впервые увидела в 1921 году, когда вагон Центроэвака, в котором мы ехали в Тифлис, задержался на запасных путях в Баку, потому что начальник (художник Лопатинский) и несколько видных служащих заболели холерой. Городецкий пришел к нам в вагон, где мы занимали целое купе, задернутое занавеской, поставил на столик бутылку и складные рюмки, похвастался своей предусмотрительностью и пошел чокаться и хвастаться. О чем говорили – не помню, но Городецкий произвел на меня впечатление старого маразматика, хотя ему не было еще сорока лет. Я с удивлением спрашивала О.М., как он мог связаться с таким кретином? О.М. отвечал неохотно, но потом признался, что это гумилевская дурь – хочется ему быть организатором, деятелем и главой группы.
Позже в Москве мы раз-другой зашли к Городецкому, и он иногда забегал к нам – никак не могу понять, зачем, и я заметила, что О.М. называет его жену Анной Николаевной (кажется, так), а не Нимфой, как все. Тут О.М. признался, что не может выговорить такое имя: Нимфа… Городецкий обычно нес чушь про свои знаменитые басни, годуновские покои, где он проживал, утренние прогулки, особый способ поджаривать помидоры и совершенно особенные рубашки, пропускавшие воздух, так что дышит вся кожа… Нимфа крестом резала раскатанное тесто на пельмени и поддакивала своему супругу. Речи Городецкий вел всегда патриотические и не уставал славить революцию. О.М. мне объяснил, когда я злилась на это, что он так старается, чтобы ему не помянули его книжки – «Сретенье царя»181. Поразительно, как новая власть легко завербовала тех, кто в прошлом был поганым подхалимом, – они сразу нашли друг с другом общий язык. И крупнобуржуазные сыновья тоже приспособились и сидели на «ответственной работе», вроде как [это] случилось с Бриком.
Последние мои встречи с Городецким были в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в одном доме с А.А., где разместили эвакуированных писателей среднего сорта. Ей дали крошечную комнатку на втором этаже, а ему квартиру внизу. Встречалась я с ним только во дворе, куда я выбегала по воду или [в] уборную – невыносимо грязную яму, которая ассоциируется у меня теперь с акмеистом Городецким. Он перехватывал меня по дороге и неизменно спрашивал с добродушной улыбкой: «Как поживает моя недоучка?» Под «своей недоучкой» он подразумевал Анну Ахматову и, как мне говорили, всем приходящим к нему рассказывал о ней чорт знает что и чернил ее по поэтической и, главным образом, по политической лавочке. Это была бриковская пропаганда, плюс РАПП с Лелевичем, плюс маразматический бред этого мнимого акмеиста.
В молодости ничего не понимают в людях и сходятся с кем попало, и потому Гумилева нельзя слишком обвинять за союз с Городецким, но как могли символисты, люди уже зрелые, приходить в восторг и умиление по поводу юного поэта Городецкого? Ведь они попались все, включая Блока… Когда он разговаривал, я боялась поднять на него глаза – мне всё казалось, что у него из уголков рта течет слюна, как у заправского кретина. О.М. относился к нему спокойно, не проявляя ни дружелюбия, ни отвращения.
Два других акмеиста – Нарбут и Зенкевич – рано бросили поэзию. Нарбут, породистый хохол, наивно циничный и озорной, как и полагается украинцу, очень любил О.М. Я видела, как радостно вспыхивают его глаза, когда к нему в директорский кабинет в издательстве «Зиф» входил О.М. В двадцатые годы он был партийным монахом, ни за что не хотел пользоваться никакими привилегиями, отказался от полагающейся ему машины, предпочитая висеть на поручнях переполненных до ужаса московских трамваев. Его предпринимательский дух находил отраду только в «Зифе» – издательстве, которое он принял совершенно нищим и в несколько лет неслыханно обогатил. Ему хотелось поставить его на американскую ногу – чтобы оно было прибыльное, коммерческое, с зазывающими обложками, сенсациями и бестселлерами. У него был размах настоящего предпринимателя и украинское озорство, толкавшее его на дурацкие поступки: он описал, например, мебель у своего хорошего знакомого Асеева за неотработанный аванс и торговался со всеми авторами, включая О.М., за каждую копейку. Сам же он потом признавался, что эта торговля велась из любви к искусству: авторские гонорары в ту эпоху были так ничтожны, что совершенно не отражались на калькуляции книги.
В 1927 году его с треском выкинули из партии. Кажется, под ним подрыл землю Воронский, поддерживавший «попутчиков», а Нарбут делал ставку на «усачей», составивших кадры Раппа. В самом этом занятии заметен изрядный, хотя и добродушный цинизм. Какое было дело Нарбуту – шестому акмеисту – до романов и повестей, которые он издавал? Его просто развлекала коммерческая и политическая игра и странная власть над аппаратом «Зифа», где он удивительно подобрал целую кунсткамеру служащих, почтительных, раболепных, рыжих, коротконогих, смирных, наглых, но всегда почтительно выполнявших его волю и взбунтовавшихся против него только после его падения. О.М. они считали креатурой Нарбута и, как только он пал, всей оравой обрушились и на него.
Нарбут хотя и своеобразно, но всё же переболел опасной болезнью воли к власти – на помещицко-украинский лад: веселый паныч, что тешится со своими гончими. Излечился он от этой болезни только после падения и тогда снова заговорил о поэзии на уровне приблизительно таких вопросов: «Осип, что ты думаешь о научной поэзии? Ведь это как раз то, что сейчас нужно…» или: «Побольше бы инициативы дали – может, что и вышло б! Ведь поэт – это изобретатель, правда, Осип?»
Зенкевич в этом отношении чист, как стеклышко. Он так тихо служил при Нарбуте, что никто об их старинной дружбе даже не подозревал. Во всяком случае ему удалось вовремя улизнуть и избежать всякой травли. Зенкевич, вероятно, никому не сделал ничего хорошего, но он безусловно никому не причинил зла. В нем было тяжелое саратовское добродушие, тихость и осторожность, всосанные с молоком матери или полученные вместе с генами мелких чиновников приволжских провинций, внешняя вялая мягкость и трогательная привязанность к своему акмеистическому прошлому.
Когда А.А. вздумала восстановить все события акмеистической деятельности, она призвала на помощь Зенкевича, и он оказался превосходной справочной инстанцией. В последние годы они часто встречались, и Зенкевич служил живой летописью событий, происходивших за полвека до этого. Все промежуточные события он не помнит и, в сущности, ими не интересуется.