Книгу, о которой пишет Тухольский (роман о Крейгере), в Москве не издали. Этому противилась не одна только цензура — ортодоксов хватало; в 1930 году немецкий теоретик литературы, работавший в Москве, Георг Лукач писал в «Moskauer Rundschau» о слепоте Эренбурга перед лицом самых больших событий современности:
«Он видит их детали, но только детали. И потом видит их глазами лакея
(здесь Лукач цитировал Гегеля: „Для камердинера нет героя“. — Б.Ф.).
Это лакейское суждение о революции приговаривает Эренбурга при всей его одаренности к полному провалу в большом современном романе. Но именно такая невозможность обусловила успех Эренбурга в Европе и помогает ему в его дешевых успехах»
[2107].Уже в статьях 1922 года Эренбург писал о немецких маргиналах. Похоже, однако, что в художественной прозе его мысль была свободнее; недаром в «Хуренито» он предсказал не только национал-социализм, но и Холокост, а в новелле «Пивная „Берлинер Киндль“» (1925) создал едва ли не мистический образ убийцы. В публицистике же Эренбург старался быть ближе к сиюминутной жизни; как и большинству читателей, ему не нравятся любые политические крайности, он от них, как теперь это называют, равно дистанцирован: «Ни у тех, ни у других нет своего собственного знамени. В дни уличных стычек мелькают международные символы — знак свастики и пятиугольная звезда. И тех и других мало. Огромное большинство берлинцев не верит в эти спасительные расписания»
[2108]. Но чувство тревоги все-таки не покидало его:«Да, конечно, здесь жизнь еще не налаживается, юноши склонны к неврастении, писателей новых нет, а работе трестов мешают их же кузены — французские тресты. Но скучный абстрактный Берлин снялся с места, двинулся в ночь. Поэтому Фридрихштрассе темнее и страшнее Пикадилли или Бульвар-де-Капусин. Мне кажется, что тот, кто первый вышел, раньше всех дойдет».
Германия и в самом деле первой пришла к войне, но неизвестно, это ли имел в виду Эренбург. В очерках «Пять лет спустя» он писал о «голом физиологическом пафосе» нацистов, который порой превращает «сухую, мозговую, книжную страну, гордую железнодорожной сетью и густой порослью школ в чащи пращуров со звериными шкурами и убогой пращой». Ощущение тревоги уже в 1930 году стало подавляющим:
«Еще год назад Германия зачитывалась романами Ремарка или Ренна. Европа ответила на эту эпидемию высокими тиражами переводов и приятной сонливостью: воскресение на страницах книги или на экране, казалось, уже забытой войны Европа приняла за торжество мира. Но страсти сильней воспоминаний», —
и дальше уже однозначно:
«Растет ненависть. Чрезмерность немецкой природы, хаос чувств, древнее безумие ищут выхода. Бритые затылки отнюдь не слепы. Они знают, о чем говорит это молчание… Гитлеровцев поддерживают невидимые и неназываемые»
[2109].А в январе 1931-го рефреном очерка о Германии становятся слова: «Это конец». Картина страшная:
«Так называемая „интеллигенция“ мечется, как крыса, облитая керосином. Издали это похоже на фейерверк, издали — это трагедия, интересные романы, которые тотчас переводятся на все европейские языки, даже „непримиримость духа“. Вблизи это просто запах паленой шерсти и душу раздирающий писк. „Стальная каска“, „Красный фронт“, „раз-два“ у гитлеровцев, ячейки коммунистов…»
[2110].