Мой упадок усугублялся навязчивым и саднящим воспоминанием о мимолетном счастье, пережитом недавно. Если я о нем еще не упоминал, то лишь по недостатку таланта. Всякий раз, когда я подымаю голову и вновь берусь за свой блокнот, слабость моего голоса и убожество моих средств кажутся мне оскорблением всему, что я пытаюсь высказать, всему, что я любил. Быть может, однажды какой-нибудь великий писатель почерпнет из того, что я пережил, вдохновение под стать своему дару, а значит, я все же не напрасно начертал эти строки.
В Банги я жил в маленьком бунгало, затерянном среди банановых деревьев у подножия холма, где каждую ночь, словно светящаяся сова на ветке, сидела луна. Каждый вечер я устраивался на клубной террасе у берега реки, лицом к Конго, начинавшемуся на другом берегу, и слушал единственную пластинку, которая там имелась:
Однажды я увидел, как она шла по дороге с обнаженной грудью и несла на голове корзину фруктов.
Вся прелесть женского тела в его нежной юности, вся красота жизни, надежды, улыбки и такая безмятежная поступь, словно ничего плохого просто не может случиться. Луизон было шестнадцать лет, и, когда ее груди льнули ко мне, у меня порой возникало чувство, будто я уже всего достиг и все совершил. Я навестил ее родителей, и мы отметили наш союз по обычаю племени; лейтенант Штаренберг, австрийский князь, из-за превратностей бурной судьбы ставший пилотом нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон перебралась ко мне. Никогда в жизни мне не доставляло большего наслаждения смотреть и слушать. Она совершенно не говорила по-французски, а я ничего не понимал из ее слов, разве только, что жизнь прекрасна, счастлива, чиста. Ее голос делал тебя навсегда безразличным к любой другой музыке. Я не сводил с нее глаз. Изящество черт и небывалая хрупкость, веселые глаза и мягкие волосы — как описать ее, не предав памяти о дарованном мне совершенстве? А потом я вдруг заметил, что она немного покашливает, и в крайнем беспокойстве, уже решив, что туберкулез поразил это тело, слишком прекрасное, а потому слишком уязвимое, отправил ее на обследование к майору Виню, военному врачу. Кашель оказался пустяком, но у Луизон обнаружилось на руке странное пятно, поразившее врача. Тем же вечером он пришел ко мне в бунгало. Казался смущенным. Все знали, что я счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у малышки проказа и что я должен с ней расстаться. Говорил как-то неубедительно. Я отвергал все. Отвергал просто и ясно. Не мог поверить в подобное злодейство. Я провел с Луизон ужасную ночь, глядя, как она спит в моих объятиях, ее лицо даже во сне светилось радостью. И сегодня еще не знаю, любил ли я ее или же просто не мог отвести от нее глаз. Я долго, пока мог, не выпускал Луизон из своих объятий. Винь ничего мне не говорил, ни в чем не упрекал. Просто пожимал плечами, когда я ругался, богохульствовал, угрожал. Луизон начала лечиться, но каждый вечер приходила спать подле меня. Никого и никогда я не прижимал к себе с большей нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней, только когда мне растолковали, подкрепив слова газетной статьей — я ничему не доверял, — что недавно в Леопольдвиле было испытано новое лекарство против бациллы Хансена и удалось несколько стабилизировать, а возможно, и излечить болезнь. Я посадил Луизон на борт знаменитого «летающего крыла», курсировавшего между Браззавилем и Банги, которое тогда вел старший унтер-офицер Субабер. Она покинула меня, а я остался стоять на аэродроме, сжав кулаки. Ощущение было такое, будто меня ограбили, будто не только Франция, но и вся земля захвачена врагом.
Каждые две неделе военную связь с Браззавилем осуществлял на своем «Бленхейме» пилот Ирлеман, и мы договорились, что он возьмет меня в следующий рейс. Мое тело казалось мне опустелым: я ощущал отсутствие Луизон каждой клеточкой своей кожи. Мои руки казались мне чем-то бесполезным.
Самолет Ирлемана, который я ждал в Банги, потерял винт над Конго и разбился в затопленном лесу. Ирлеман, Бекар, Крузе погибли при падении. Механику Курсьо раздробило ногу; целым остался только радист Грассе. Чтобы подать знак о своем местонахождении, он додумался каждые полчаса стрелять из пулемета. Жители соседней деревушки, видевшие, как упал самолет, и поспешившие на помощь, всякий раз в ужасе разбегались. Механик и радист проторчали там трое суток, и Курсьо, который не мог двигаться из-за ноги, чуть не сошел с ума, день и ночь отгоняя красных муравьев, пытавшихся добраться до его раны. Я часто летал с экипажем Ирлемана и Бекара; к счастью, ниспосланный самим провидением приступ малярии позволил мне все забыть на целую неделю.