Таким образом, мой полет в Браззавиль был отложен на следующий месяц, до возвращения Субабера. Но Субабер тоже исчез в конголезском лесу вместе со своим странным «летающим крылом», которое только он да американец Джим Моллисон умели пилотировать. Я получил приказ присоединиться к своей эскадрилье на абиссинском фронте. Я тогда еще не знал, что бои с итальянцами были уже, можно сказать, закончены и что толку от меня там не будет никакого. Я подчинился. Я никогда больше не видел Луизон. Раза два-три товарищи передавали мне новости о ней. Ее хорошо лечили. Была надежда. Она все спрашивала, когда я вернусь. Была весела. А потом — глухая стена. Я писал письма, делал запросы по инстанциям, отправил несколько довольно дерзких телеграмм. Ничего. Я бушевал, негодовал: прелестнейший в мире голос взывал ко мне из какого-то тоскливого африканского лазарета. Меня перебросили в Ливию. Обследовали, нет ли и у меня проказы. Не оказалось. Но мне от этого не стало легче. Никогда не представлял себе, что голос, шея, плечи, руки могут стать таким наваждением. Я хочу сказать, мне было так хорошо жить в свете ее глаз, что с тех пор я не знал, куда деться.
Глава XXXIX
Письма от матери становились все короче; нацарапанные в спешке, карандашом, они приходили ко мне по четыре-пять сразу. Она чувствовала себя хорошо. Инсулина хватало. «Мой доблестный сын, я горжусь тобой… Да здравствует Франция!» Я устраивался за столиком на крыше «Ройяла», откуда видны были нильские воды и миражи, из-за которых город плыл в тысяче раскаленных озер, и сидел там, с пачкой писем в руке, среди венгерских танцовщиц, канадских, южноафриканских, австралийских летчиков, толпившихся на танцевальной площадке и вокруг бара, пытаясь добиться благосклонности красоток нынешней ночью — им платили все, кроме французов, и это вполне доказывает, что даже после поражения Франция сохранила весь свой престиж. Я читал и пречитывал нежные и доверительные слова, а малышка Ариана, сердечная подружка одного из наших старших и самых доблестных унтеров, порой подсаживалась за мой столик между двумя танцами и с любопытством на меня смотрела.
— Она тебя любит? — спрашивала она.
Я подтверждал это без ложной скромности.
— А ты ее?
Как обычно, я изображал из себя крутого и лихого.
— О! Знаешь, как у меня с женщинами, — отвечал я. — Одну потерял, десять нашел.
— А не боишься, что она тебе изменяет, пока ты здесь?
— Еще чего! Нет, конечно, — отвечал я.
— Даже если это затянется на годы?
— Даже если это затянется на годы.
— Но ведь не думаешь же ты, что нормальная женщина может годами оставаться одна, без мужчины, только ради твоих красивых глаз?
— Представь себе, думаю, — говорил ей я. — Сам такое видел. Знал женщину, которая долгие годы оставалась без мужчины как раз ради чьих-то красивых глаз.
Итак, нас перебросили в Ливию для второй схватки с Роммелем, и в первые же дни шестеро французских товарищей и девять англичан погибли в нашей самой трагической аварии. В то утро дул свирепый
По счастью, в тот день меня на борту не было. Когда случился взрыв, меня как раз соборовали в военном госпитале в Дамаске.
Я подцепил брюшной тиф с кишечным кровотечением, и лечившие меня врачи, капитан Гийон и майор Винь, полагали, что нет и одного шанса из тысячи, что я выкарабкаюсь. Я вынес пять переливаний крови, но кровотечение не прекращалось, и товарищи сменяли друг друга у моего изголовья, чтобы дать мне свою кровь. Меня с поистине христианской самоотверженностью выхаживала молодая монахиня-армянка, сестра Фелициана из ордена Малого Явления Св. Иосифа, которая живет теперь в своей обители рядом с Вифлеемом. Моя горячка длилась пятнадцать дней, но понадобилось еще больше шести недель, чтобы рассудок вернулся ко мне окончательно: я долго хранил рапорт, в котором обращался к генералу де Голлю, протестуя против административной ошибки, вследствие которой, как я утверждал, меня вычеркнули из списка живых, что, в свою очередь, привело к тому, подчеркивал я, что рядовой состав и унтер-офицеры мне больше не отдают честь, делая вид, будто я не существую. Надо сказать, что как раз незадолго до того я получил чин младшего лейтенанта и, памятуя о злоключении в Аворе, очень дорожил своими галунами и внешними знаками уважения, которые мне полагались.