То был канун Мюнхенского соглашения, о войне говорили много, и стиль моей матери в письмах, приходивших в мое сентиментальное изгнание на Бьёркё, уже приобретал трубное и раскатистое звучание. Одно из них, написанное энергичным почерком, крупными, наклоненными вправо буквами, объявляло мне просто, что «Франция победит, потому что это Франция». Я и сегодня еще нахожу, что нельзя было яснее предречь наше поражение в сороковом и лучше выразить нашу неподготовленность.
Я часто пытался разобраться во всех «как» и «почему» этой удивительной любви пожилой русской дамы к моей стране. Но мне так и не удалось найти удовлетворительный ответ. Конечно, на мою мать повлияли буржуазные представления, ценности и мнения, распространенные в 1900 году, в те времена, когда Франция олицетворяла собой все, «что было самого лучшего». Может, в истоке лежит также какая-то юношеская травма, полученная во время двух ее поездок во Францию, чему я, сам всю жизнь питавший большую снисходительность к Швеции, удивился бы последним. У меня всегда была склонность искать за великолепными причинами некий сокровенный порыв и терпеливо ждать, когда средь бурных симфоний вдруг послышится тихий голосок нежной флейты. Остается, наконец, самое простое и самое правдоподобное объяснение: моя мать любила Францию без всякой причины, как это бывает всегда, когда любят по-настоящему. В любом случае вообразите себе, что значили в такой психологической атмосфере нашивки младшего лейтенанта военно-воздушных сил, которым вскоре предстояло украсить мои рукава. Тут уж я постарался. Я еле-еле закончил свой лиценциат по праву, но зато на курс высшей военной подготовки был принят четвертым из всего Парижского округа.
Патриотизм моей матери, восторгавшейся неизбежностью моего военного величия, принял тогда неожиданный оборот.
Как раз к этому времени относится затея с моим неудавшимся покушением на Гитлера.
Газеты о нем не говорили. Я не спас ни Францию, ни мир, упустив случай, который, наверное, никогда уже не представится.
Дело было в 1938 году, по моем возвращении из Швеции.
Оставив всякую надежду вернуть свое достояние, разочарованный до отвращения неотесанным мужем Бригитты и ошеломленный тем, что мне предпочли другого — после всего, что сулила мне мать, — я решил никогда, никогда и ничего не делать ради женщины и вернулся в Ниццу, чтобы зализать раны и провести дома последние недели перед зачислением в военно-воздушные силы.
Я взял такси на вокзале и уже на углу бульвара Гамбетты и улицы Данте еще издали заметил в маленьком садике перед отелем знакомый силуэт. Мать улыбалась мне, как всегда, с нежностью и иронией.
Тем не менее она встретила меня довольно странно. Конечно, я был готов к паре-другой слезинок, к бесконечным объятиям, к взволнованному и одновременно довольному сопению. Но не к этим рыданиям, не к этим отчаянным взорам, походившим на прощание, — она долго рыдала и содрогалась в моих объятиях, временами чуть отстраняясь, чтобы получше вглядеться в мое лицо, потом опять бросалась мне на грудь в новом исступлении. Я забеспокоился. Спросил с тревогой о ее здоровье, но нет, она вроде бы чувствует себя хорошо, и дела тоже идут довольно хорошо — да, все хорошо, — и тут новый шквал слез и подавляемых рыданий. В конце концов ей удалось успокоиться, и, приняв таинственный вид, она схватила меня за руку и потащила в пустой ресторан; мы уселись в углу, на нашем обычном месте, и тут она уже без проволочек сообщила о своем замысле на мой счет. Все очень просто: я должен отправиться в Берлин и спасти Францию, а заодно и мир, убив Гитлера. Она все предусмотрела, включая и мое финальное спасение, поскольку, если предположить, что я попадусь — хотя она-то прекрасно знает, что я вполне способен убить Гитлера и не попасться, — но если все же предположить, что я попадусь, совершенно очевидно, что великие державы — Франция, Англия, Америка — предъявят ультиматум с требованием моего освобождения.