Нас погрузили в моторную лодку, больше похожую на небольшой катер. Беременную, в сопровождении двоих охранников, уложили на корме; Уотсон, я и еще несколько освобожденных стояли на носу. Шум моторов и гудки окружавших нас кораблей заглушали слабые стоны женщины. Солнце и ветер играли бликами, со всех сторон освещавшими нашу лодку, так что казалось, будто она парит между небом и водой. Я не смотрел по сторонам, а только крепко прижимал к телу свой паспорт, спрятанный во внутреннем кармане. Небоскребы Манхэттена стремительно вырастали на фоне ослепительно-яркого неба. Вся переправа заняла лишь несколько минут.
Когда мы причалили к берегу, один из эмигрантов вдруг зарыдал. Это был старичок на тоненьких ножках в старомодной зеленой велюровой шляпе. Его усы подрагивали, он бросился на колени и в бессмысленном жесте воздел руки к небу. Он выглядел трогательным и жалким в ярком свете утреннего солнца. Его жена, морщинистая, смуглая, как орех, старушка, стала его поднимать. Она была раздосадована:
— Костюм испачкаешь! А другого у тебя нет!
— Мы в Америке! — пробормотал он.
— Да, мы в Америке, — прокричала она в ответ. — А где Иосиф? А Самуил? Где они? А где Мирьям, где они все? Мы в Америке, — повторила она. — А где все остальные? Вставай и больше не пачкай костюма.
Она обвела нас взглядом своих мертвых, неподвижных, как у насекомого, глаз.
— Мы в Америке! А где все остальные? Где наши дети?
— Что она говорит? — спросил Уотсон.
— Радуется, что наконец в Америке.
— Охотно ей верю. Здесь у нас земля обетованная. Вы и сами, наверное, тоже рады?
— Еще бы! Большое вам спасибо за помощь!
Я осмотрелся. Казалось, на улицах кипело автомобильное сражение. Я никогда не видел сразу так много машин. В Европе с начала войны они почти перестали ездить: бензина там постоянно не хватало.
— А где же солдаты? — удивился я.
— Какие солдаты?
— Но ведь Америка ведет войну!
Уотсон расплылся в широкой улыбке.
— Война идет в Европе и в Тихом океане, — благодушно объяснил он. — Не здесь. В Америке войны нет. Здесь мир.
Я и забыл об этом. Действительно, враг находился на другом конце света. Здесь не было нужды защищать границы. Здесь не стреляли. Здесь не было и руин. Не было бомбардировок. Не было разрушений.
— Мир, — промолвил я.
— Не то что в Европе, правда? — с гордостью спросил Уотсон.
Я кивнул:
— Да, совсем иначе.
Уотсон указал на одну из поперечных улиц.
— Вон там стоянка такси. А напротив останавливается автобус. Вы ведь не собираетесь идти пешком?
— Почему же? Мне как раз хотелось прогуляться. Я слишком долго просидел взаперти.
— Ах вот оно что! Ну как хотите. Кстати, заблудиться в Нью-Йорке невозможно. Почти все улицы здесь вместо названий имеют номера. Очень удобно.
Я шел по городу словно пятилетний ребенок — примерно настолько я понимал тогда по-английски.
Я брел под тропическим дождем разных звуков: шум, голоса, автомобильные гудки, смех, крики — взволнованный гул жизни; мне пока еще не было до него никакого дела, но он уже нахлынул на меня подобно урагану, врываясь во все мои чувства. Я слышал только шум, но не понимал его смысла, и точно так же я видел свет, но не понимал, откуда он взялся и зачем он был нужен. Я шел по городу, и каждый встречный казался мне новым Прометеем: он делал знакомые мне жесты, смысла которых я не понимал; он произносил какие-то слова, но их значение оставалось загадкой. Все вокруг меня таило бездну различных смыслов, скрытых от меня, не владевшего этим языком. Совсем не так было в европейских странах, где все было понятным и однозначным. Здесь же казалось, что я ступаю по громадной арене, где все: прохожие, официанты, шоферы и продавцы — разыгрывают непонятный спектакль, в центре которого находился я сам, но в то же время был из него исключен, потому что не мог понять его смысла. И тут меня осенило, что это мгновение неповторимо, что оно никогда не вернется. Уже завтра я включусь в общую игру, да что там — уже сегодня вечером, когда доберусь до гостиницы, я снова начну борьбу за жизнь: буду ползать на брюхе, фальшивить, торговаться, нести ту полуложь-полуправду, из которой и состоят мои будни. Но сейчас, в это мгновение, город являл мне свое истинное лицо: дикое, кричащее, чужое и безучастное; он еще не принял меня и поэтому оставался холодным, беспристрастным, подавляющим и одновременно прозрачным, как филигрань, как громадная, сверкающая дароносица в католическом храме. Мне казалось, будто само время на минуту затаило дыхание, как бы умолкнув в таинственной цезуре: все вдруг сделалось возможным, любое решение — осуществимым, неподвластным силе тяжести и законам движения, и только ты один был волен решать, рухнешь ты или устоишь.