Я запихнул деньги в карман, попрощался и вышел. Улица была залита ослепительно-ярким светом. Я еще не так долго прожил на воле, чтобы не чувствовать связь между деньгами и выживанием. Для меня это по-прежнему было одно и то же. Банкноты в моем кармане — это и была сама жизнь. Три недели жизни.
Был полдень. Мы сидели в лавочке Хирша: Равич, Роберт Хирш и я. За окном как раз начинался парад бухгалтеров.
— Ценность человека можно определить по-разному, — вещал Равич. — Об эмоциональной ценности мы говорить не будем — она трудноизмерима и подвержена индивидуальным колебаниям: один и тот же человек кому-то дороже всех на свете, а другой за него и гроша ломаного не даст. С точки зрения химии в человеке тоже мало проку: на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, масса воды, ну и еще всякой мелочи понемножку. Дело становится гораздо интереснее, когда речь заходит об уничтожении человека. Во времена Цезаря с его галльской войной убийство одного солдата стоило в среднем около семидесяти центов. Во времена Наполеона, когда уже было огнестрельное оружие, артиллерия и все такое прочее, цена убийства подскочила в общей сложности до двух тысяч долларов, хотя расходы на обучение убийству все еще оставались довольно низкими. В Первую мировую войну с учетом громадной стоимости пушек, укреплений, боевых кораблей и всего снаряжения расходы должны были возрасти, по самым грубым оценкам, примерно до десяти тысяч долларов на одного солдата. А на этой войне, как прикидывают специалисты, убийство какого-нибудь бухгалтера, обряженного в солдатский мундир, могло обойтись тысяч в пятьдесят.
— Выходит, со временем войны окончательно исчезнут, поскольку станут чересчур разорительными, — сказал Хирш. — То есть по самым нравственным основаниям.
Равич покачал головой:
— К сожалению, все не так просто. Военные возлагают большие надежды на атомное оружие, которое сейчас разрабатывают. Оно должно обуздать инфляцию на рынке массового уничтожения. Есть даже надежда снова выйти на уровень Наполеона.
— Две тысячи долларов за труп?
— Да, может быть, даже еще меньше.
На телеэкранах мелькали полуденные новости. Дикторы удовлетворенно сообщали о числе погибших. Они делали это каждый полдень, а потом еще раз по вечерам. Как на закуску к обеду и ужину.
— Генералы даже надеются на обвал цен, — продолжал Равич. — Они изобрели тотальную войну. Можно уже не ограничиваться истреблением дорогостоящих солдат на фронте. Теперь можно и в тылу разыграться. Бомбардировщики уже немало потрудились. Теперь они за компанию уничтожают женщин, детей, стариков и раненых. И к этому все привыкли. — Он ткнул пальцем в сторону диктора на экране. — Посмотрите хотя бы на этого типа. Рожа елейная, как у проповедника.
— Это высшая справедливость, — заявил Хирш. — Военные к ней особенно восприимчивы. Почему опасностям войны подвергают одних солдат? Почему бы не разложить риск на всех поровну? В конце концов, это ведь и логичнее, и надежнее. Дети ведь тоже когда-нибудь вырастут, а женщины нарожают новых солдат — так почему же не уничтожить их сразу, прежде чем они станут опасными? Гуманизм военных и политиков неизмерим! Ведь и разумный врач тоже не будет ждать, пока эпидемия выйдет из-под контроля. Разве не так, Равич?
— Так, так, — отозвался Равич неожиданно усталым голосом.
Роберт Хирш окинул его взглядом:
— Выключить этого болтуна?
— Выключи, Роберт. Когда он так бодро строчит, словно из пулемета, долго не выдержишь. Знаете, почему войны будут всегда?
— Потому что наша память — романтический обманщик, — сказал я. — Она как сито: все ужасы проваливаются вниз, а на виду остаются одни приключения. Память всех превращает в героев. Всю правду о войне знают одни погибшие, ведь только они прошли ее до конца. Но они навсегда умолкли.
Равич покачал головой.
— Чужой боли не чувствуешь, — сказал он. — Вот в чем дело. И своей смерти тоже. А кто остался в живых, тот моментально забывает обо всем остальном. Мы все законченные эгоисты и дальше своей собственной шкуры ничего не чуем. Вы же знаете, как было в лагере: скорбь об умерших не мешала нам проглотить свой кусок, раз уж его удавалось урвать. — Он поднял стакан. — А то как бы мы пили коньяк, пока этот боров в телевизоре разглагольствовал о погибших, как о свином карбонаде?
— Нет, — сказал Хирш, — не смогли бы. А смогли бы мы вообще жить?
За окном женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчику лет четырех. Мальчик вырвался и что есть силы пнул мать по голени. Потом отбежал немного, чтобы мать не смогла его поймать, и начал корчить рожи. Наконец они затерялись в толпе горделиво шествующих бухгалтеров.