А дядя Егор будет Степану дядя двоюродный. Всю свою жизнь угольщик. И отец его, и дед — все были угольщиками, мастерами. Уголёк-то, да берёзовый, да звенит который, на медицину и на химию идёт. Ежели хорошо удастся, то хорошего и стоит. Кило угля — как кило ситного хлебушка. Доход колхозу большой.
Егор у нас на деревне самый любимый человек. Как ни зайдёшь к нему, так обязательно чаем напоит. А чай у него с огня не снимается ни днём ни ночью. А потом всегда мешочек уголька помельче для самовара насыплет, с пустыми руками не отпустит.
Прошлый председатель пришёл к нему с замечанием, не знамши: мол, угля не давать никому, колхозное добро не разбазаривать.
Егор и так страшный как чёрт, весь чёрный, как государева шляпа, угрюмый, а тут ещё как вскипел — аж председатель попятился. А тот глазами сверкает и говорит:
— Я для колхозников жгу, а они со своим добром чего захотят, то и сделают. Захотят — себе возьмут, захотят — подушки набьют! — Да как свистнет!
Созоровал, конечно. Председатель только рот раскрыл. До чего же озорной! И смолоду, бывало, девкам проходу не давал, и сейчас от него спасу нет. Конечно, не со зла озорует, на него никто и не обижается — характер такой. Он и в войну созорничал…
Немец колонной по задам шёл. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дёрном приложена — дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:
— Партизаны.
Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили — а и вправду гурт на землянку похож, — то ли со злости, шут их знает. Побоку-то они взлетели — там брёвна крепкие, а сверху-то и провалились в самое пекло. Угольница была наполовину прогоревшая. Как воздух внутрь попал, так и полыхнуло. Минуту всего и горели, а потом бомбы ихние в танке забухали. А Егора уж и в помине нет. Убежал от греха подальше. Потом долго ходил кобенился.
— Эх, — говорил, — такую угольницу испортили, лоцманы… — Это у него такое ругательство — «лоцманы». И деревяшкой, деревяшкой своей по полу. Нога-то у него давно сгорела. Тоже провалился в угольницу по молодости.
Пришли мы, а Егор нас встречает. Издалека узнал, глазастый. И чай уже по кружкам разлит. Присели, поговорили как положено, а потом Егор возьми и брякни ни с того ни с сего:
— А Колька не поедет.
— Как так не поедет? — оторопел Степан. — Мы же обо всём договорились.
— Может, и договорились, — ухмыльнулся Егор, — а всё равно не поедет…
Я на него руками замахала: мол, чего болтаешь? Не озоруй! Не порти людям настроение. Только смотрю — он серьёзный.
— Да я бы и сам рад был бы, — Егор исподтишка глянул на Степана. — Конечно, ему там лучше будет. С его-то руками и головой — о-го-го! Будь здоров как там прожить можно! Только никуда он отсюда не поедет.
— Почему же не поедет? — рассердился Степан.
— А я почём знаю? Видение у меня такое было, что не поедет… — И глазом смоляным мне мигнул, старый чёрт: — А ты-то одна поедешь?
— Ну тебя к шуту! — махнула я на него рукой.
А он только улыбается всеми зубами. Они у него кипенные, как у молодого. Он говорит, что это от угля, а я думаю — от рода.
Когда опечаленный Степан отошёл, Егор сказал мне тихонечко:
— Ты не думай, я не смеюсь. А причину-то я тебе потом скажу.
— Когда потом?
— Потом, после, — и весь разговор.
Так и не получилось у меня Степана успокоить. По домам народ приглашать уж я одна пошла.
Сперва к Матвею забежала. Его дом ближе всех, аккурат на выгоне стоит. Ежели кого другого можно и с улицы позвать, то к Матвею надо обязательно зайти. Уж очень он обстоятельный, Матвей. Любит, чтоб всё по порядку было, всё как положено.
И сам он весь такой, каким и положено быть настоящему мужику: широкий, ходит медленно, враскоряку, ручищи с лопату, глазки маленькие, и всё время щурится, будто не верит. Масти он гнедой, но не как молоденький жеребчик с живым, золотым огнём, а как старый мерин — с чернотой да с сединой.
Ну и хозяин! Из всего свой прок извлечёт. У него и голова, видно, с того бока затесана, чтоб свой прок извлекать.
У нас тут куда ни кинь — везде камни. Где так валяются, где пройти-проехать мешают, а убрать-то ни у кого душа не болит.
Бывает, мужик на одном и том же булыжнике четыре колёса сломает, а в сторону не откатит. У Матвея другое соображение. Вокруг его дома ты и камушка не найдёшь. Зато как в проулок его заворачиваешь — всё камнем тем самым замощено. В городе, видать, подсмотрел и приспособился.
Погребок у него из того же камня сложен. Просторный погребок, сухой, холодный. Летом, считай, полдеревни к нему молоко носит. До четырёх ден молоко держится. Другие говорят, что он сливки по ночам снимает, потому и пускает. А я думаю, что пускает потому, что погреб просторный. Был бы тесный, не пускал.