Мы с Мари немного гуляли, посидели в «мексиканском» кафе, купили вино, я проявлял фотографии в ванной комнате, пока они сохли, мы играли в нашу лотерею – вытягивали листочки из коробки и читали их, пили вино, кофе, курили… потом она взяла с меня обещание не смеяться и принесла свои коллажи: на больших картонках наклеенные фрагменты улиц, части городов, и она – вырезанная из модельного журнала девушка с лицом Мари, лет тринадцати… Сколько тебе было, тринадцать?.. Ага!.. Я лет до шестнадцати их клеила!.. Только не смейся. Ты обещал!.. Я не смеюсь, не смеюсь… Я так путешествовала… Венеция, Лондон, Нью-Йорк, Китай… в синем пальто и черных сапогах, с сумочкой из крокодильей кожи… в белой шубке, короткой юбке, длинные ноги… I wonder, whose body is this?.. она стукнула меня кулачком, я пошутил, пошутил… потом рассматривали подсохшие снимки… мне нравятся те, что мы сделали на Avenue Foch… Мои костыли чуточку вязли в рыхлом после дождя грунте, издавали чавкающий звук. Мари забегает вперед, целится. Я заслоняю лицо, один костыль падает. Так я и вышел – с отделяющейся от меня деревяшкой и перечеркнувшей снимок расплывчатой в движении рукой. Следующий: Мари стоит возле сухой изогнутой акации, всю правую часть снимка занимает просторный берег улицы и разлив дороги с единственной машиной, на другой стороне: высокие облезлые платаны, на ветвях сидят жирные вороны; поставив свои плакаты напротив вилл миллионеров, революционеры валяются на траве, полулежат на мраморе мемориала Альфану, пьют вино, целуются и курят марихуану. Я слышу их смех и крики. Свист! Они встают, уходят, мы занимаем их место на мемориале. Мари повторяет шутку Шершнева: «Ты одной ногой в истории». Смеемся.
Фотографии, лица, надписи на стенах, полицейские, революционеры, улицы… они изгибаются, как проволока: вспышки, как сварочная пайка, скрепляют мгновения с лентой памяти – свернутая в спираль, она лежит в черном футляре.
Я дотянулся до окна и распахнул его пошире; накрапывал теплый летний дождь, пели птицы… В комнате Клемана работало радио, – мы не знали, у себя ли Клеман, он никогда не выключал радио, – шла трансляция из «Одеона».
– Ты слышал, что они там, в «Одеоне», теперь требуют деньги за каждое интервью?
– Да?
– Да, да! У них высокий тариф!
– Что? Франк за десяток слов?
– Не думаю, что так, но в любом случае деньги они берут. Оправдывают это тем, что людей в театре надо кормить.
– Молодцы! Требуют плату за то, чтобы восхвалять социализм. Как забавно. Знаешь, капитализм не умрет.
Она меня обнимает и шепчет в самое ухо, я не понимаю, не могу разобрать… что ты говоришь?.. постой… слова распадаются… меня захлестывает волна счастья…
Я даже не мечтал о таком!
Я проснулся посреди ночи; лежу с закрытыми глазами, меня тревожит что-то; не понимаю, покачивает, как на корабле, все вибрирует и струится; в свете дня каким-то образом мне удавалось верить, будто мы живем в вечном настоящем, но в темноте ночи я увидел: тела крошатся, личности раскалываются, и время по крупицам нас уносит: что-то остается в прошлом, а что-то течет в неминуемое будущее…
9
Соловей – каллиграф рассвета – вьет узелки своей песни. Фонари светят снисходительно. Дождь оставляет на стекле редкие длинные царапины. Небо расчесано на тонкие пряди.
Альфред садится в кресло. Шелест листвы (портьера ночи сдвигается слева направо). Ох, с каким пониманием иной раз дерево может шуршать! шевелить ветвями! покачивать ими – для тебя, для тебя одного…
Сердце опять ведет себя своенравно. Будто в груди проснулся гном, ползает и бьет молотком.