– А куда вы торопитесь? Живите себе! Пейте, ешьте, читайте книги, слушайте музыку! Учите французский, наконец. Вы же говорили, что хотели его выучить. Вот и учите. Мои мальчики прожили так два года во время оккупации. А Этьен Болтански все три – в одной комнате, и порой ему не с кем было обмолвиться словечком. А вы… дня не прошло, как хвост поджали.
– Два года, три года… Мсье Альфред, я надеюсь, вы шутите.
– Да шутит он, шутит, – сказал Глебов. – Сделают нам бумаги, отправят куда-нибудь, в Бразилию, Аргентину… А что, может, и правда – музыку, винца?
Пересад отказался, решил осмотреть библиотеку, но был рассеян, брал книги, листал и ставил на место; накручивая волосы на палец, пустым взглядом полировал театральную афишу, негромко вздохнув, сказал: «Они меня в лицо знают».
– Кто? – спросил я, он встрепенулся, прочистил горло и сказал некстати:
– Я устал жить в будущем.
– Что значит в будущем? А сейчас вы разве не живете?
– А разве живу? Я только и мечтаю, как буду жить…
– А что вам мешает сейчас жить? Неужели вам так плохо у меня?
– Нет, не плохо, но и жизнью это не назвать. Как в тюрьме.
– Ну, знаете ли…
Так мы прожили два с половиной месяца. Игумнов был у нас частым гостем; он выводил Егора в люди еще три раза; это нас беспокоило; собираясь на последнюю встречу, Егор покачал головой и шепнул мне: «Повадился кувшин…», я тогда же попросил Игумнова больше не испытывать судьбу, и он оставил нас в покое. Наступил 1947 год, январь выдался холодным, под прикрытием снегопада, нарядившись, как наполеоновские солдаты, мы выходили в парк, катались по льду, Ярек, Рута и дети были с нами, мы все бросались снежками, кругом был смех, визг и скрип полозьев, весь Париж был праздничный, царило веселье, вызванное снегом и крепким морозцем – никогда такого не было, настоящая русская зима! Французы разом поглупели, даже весьма важные господа валялись в сугробах и хохотали. В такой атмосфере всеобщего торжества Дмитрий забыл о своих страхах, радостно катал снеговика, а вот Егору разок взгрустнулось, я видел, как он тосковал, старался не показать, но я приметил.
У нас пропало электричество, сидели при свечах. По вечерам я выходил курить за ворота, притоптывал, трогал замерзшие ворсистые электропроводные шнуры, покрытые сосульками. Все придется менять, говорил Глебов, обещал помочь, но не успел – в марте пришли документы и инструкции, я сам лично купил Егору билет до Марселя, где его должны были встретить; мы приодели его в мой светло-серый плащ, было все еще довольно холодно, дали шарф и перчатки – в нем было бы трудно заподозрить беглого советского Ди-Пи. Я предлагал усы наклеить и парик, Егор отмахнулся, но согласился на большую фетровую шляпу.
Я проводил его до Gare de Lyon, посадил на поезд, и больше его никто никогда не видел: он просто не прибыл в Марсель, поезд пришел, но его в нем не было. Все засуетились, забегали, я много звонил и слал пневматички, никто ничего не знал… В те же дни из Марна выловили тело человека. Мы полагали, что это он, ходили в полицию на опознание: не он. (Один беглец утверждал, что видел Егора в Chapoly[159]
, но я не верил ему: слишком фантастические истории этот тип о себе распускал.)Все были сильно подавлены. Крушевский несколько дней не показывался на работе, болел. Пересад паниковал, и его срочно отправили в Англию. Он живет в США. Из газет узнаю, что он бывает в Париже, читает лекции, подписывает книги, бережно, как иллюзионист, вынимающий из магической коробки попугая, он раскладывает перед слушателями свою многостворчатую легенду и прячет ее обратно, таинственно умолкая. Мои воспоминания о Дмитрии Пересаде не имеют никакой связи с той негромкой, но стойкой славой, что образовалась вокруг его имени (лучше бы он его сменил!), поэтому можно смело сказать, что от того человека, который жил у меня, ничего не осталось. В то время как от Егора у меня сохранились его немецкие сапоги с обрезанным голенищем. Я их не выбрасываю, и никто к ним не смеет притрагиваться. Еще остался нож. Мы с ним поменялись: я в дорогу дал ему тот, что мне в детстве папа подарил, а он мне свой, с которым он пол-Европы прошел.