– Это и сводит с ума. Пойми, никто не должен знать. Я не могу больше терпеть. Этого разговора не было. Слышишь? О моем отце никто не знает. Я уверен. Я сжег все. Все! Для очень многих это большое облегчение. Пусть спят спокойно. Никто не узнает. Ты поклялся, что никому не обмолвишься ни единым словом о том, кем был мой отец.
– Да, да.
– И ты ни слова никому не скажешь.
– Не скажу, Саша, не скажу.
– Никто не должен узнать. Поклянись, что никому не расскажешь.
– Клянусь.
И с новой силой:
– Я убил его, убил… я набросился! – Он резко протянул руки и растопырил пальцы, его лицо исказила жуткая гримаса. – Сразу схватил и повалил. Как только он заговорил об отце, я набросился и начал душить, чтобы ни слова не вышло из него, ни слова больше, ни слова, ни одного слова, тварь! – Пот на лице, вена на виске вздрагивала. – До того он говорил о многом, огульно, обо всех понемногу…
Новая петля, опять он об этом, у меня не было сил это слушать, я перестал его перебивать, дал ему говорить, слова его увлекали, он был там, с Четверговым…
– Он расхаживал, как индюк, важный, рисовался, поправлял на шее платок, засунул одну руку в карман пиджака, другой рукой он то поглаживал бородку, то покручивал пуговицу. Он пытался шутить, философствовал, с удовлетворением подводил итог. Что ж, я свою миссию выполнил, сделал даже больше, чем хотел
. Так он сказал. Самодоволен был. А как он презирал людей! С каким блеском в глазах он говорил о них – ничтожества, твари, человеческие вши. Он их в СССР по сговору с НКВД сознательно направлял. Сознательно. Намеренно. Расчетливо. Он удивлялся тому, насколько это просто получалось. Они уходили так легко, так слепо… дверцу приоткрыл – они и полетели, как мотыльки на свет. Мне не приходилось усердствовать, уговаривать. Они все сознавали опасность своей миссии, но удержать их было невозможно, они так жаждали дела, как можно было их лишить такого счастья – умереть за Родину… Он не таился, не опасался разоблачения, никто и не заподозрил неладного, настолько все были ослеплены целью, обещанным подвигом, все так стремились в его ловушку… Раскаяния он не чувствовал. Он всем сердцем желал им страшной смерти. Можно ли помыслить более коварного озлобленного человека? Он отворил для них ворота в ад, назвал пламя адово «высшей целью», «Россией», «борьбой» и наблюдал за тем, как души стремятся туда, на погибель. Я не выдержал, спросил: как так можно было поступать? «Можно, – говорит, – очень даже можно. Потому что презираю, ненавижу, потому что гадки мне все здесь. Подло живут люди в эмиграции. Каждый за себя. Свой угол прежде всего». Он так сказал: «Меня все унижали, никому не было дела до того, какая у меня ужасная жизнь, как мучаюсь я! Во мне человека уничтожили, сделали из меня Калибана. Пусть их дети в аду горят и в камерах гниют большевицких». Он погубил самых лучших и самых невинных из всех нас. Такова была его месть. И еще, ему нравилось наблюдать, как начинают с ним люди меняться, когда он денежками их соблазнял. Ему нравилось, как отцы им отправленных в ловушку детей способствуют, за деньги служат ему. В этом он находил особое удовольствие. Смаковал! Пообещал за услугу деньжат, они и завертелись, заюлили возле меня. Кое с кем, конечно, повозился, не без этого, люди-то разные, каждый своего подхода требует, что ж, я ходил вокруг да около, терпеливо выжидал, прежде чем склонить. Попадались крепкие, я ждал, пока человек ослабнет. Жизнь трет-трет, он слабеет, надо уметь вовремя предложить помощь…– Каналья!
– О, что ты! Не то слово! Паук! В конце концов, уступали и продавались все, порой за очень небольшие деньги.
– Ты с ним долго разговаривал?
– Долго?.. Не знаю… Наверное… Нет, не долго… Да я почти не говорил… Он, все он, его прорвало… Я слушал… Может быть, десять минут… За десять минут многое можно сказать… И не поверишь… Бездна! Страшные вещи, последние вещи… Видишь, обычно как говорят, люди шутят или врут, притворяются, остается что-то за словом, а в том разговоре все было так обнажено, была изнанка, отвратительное нутро! Уж лучше б врал!