Однако сейчас мёда ужасно хотелось — только не было чего-то очень нужного, чтоб его съесть, — то ли ложки, то ли тарелка была неудобной, с краями, загнутыми внутрь — и если попытаться опрокинуть её себе в рот — мёд падал на лоб, лил в глаз, а попробовать его не удавалось.
Мать вот-вот должна была забрать тарелку: не хочешь — и не надо, дам, когда попросишь, — и необходимо было её предупредить, что: я буду медок, мама!
«Я буду медок, мама!»
«Я буду медок, мама!»
«Я буду медок, мама!»
Артём собирался то ли заплакать, то ли заорать, лица за столом стали взволнованны, губы их зашевелились быстрее, со щёк закапало мутным, горячим, грязным потом, у матери посыпались тарелки…
Это кто-то посреди штабеля чихнул, и штабель покосился, и кто-то выругался, и, когда лагерник Горяинов поймал себя на том, что повторяет «Я буду медок, мама!» вслух, — было уже достаточно шумно, чтоб это не прозвучало слишком внятно и смешно.
«…Кажется, никто не заметил», — заполошно думал Артём и всё трогал одной своей рукой другую — тоже вроде бы свою — но нет, всё-таки выяснилось, что она чужая, потому что её убрали. Своя же рука, когда Артём поднялся, висела, напрочь онемевшая, её сейчас можно было бы положить в костёр, или порезать ножом, как строганину, и даже, пожалуй, съесть кусочек самому — но только если кто-нибудь угостил бы и не сказал, откуда мясо.
— …Когда уже будет наш кипяток, Тёма? — с мукой спросил Афанасьев: казалось, что он спал, заваленный дровами — всё лицо набок, глаза косят, голова пыльная, уши смяты, одно плечо выше другого, ноги заплетаются, кривые пальцы в пятерне смотрят в разные стороны, словно руку били скалкой, сам пахнет тленом.
«…Неужели и я такой?» — вяло пытал себя Артём; на самом деле ему было всё едино — такой, и ладно бы: кипятка только дайте, кипятка и баланды.
Плоть не справлялась с голодом и холодом: восставала, терзала и теребила рассудок: найди еды, покорми меня, не думай ни о чём другом, думай обо мне, я больше, чем твоя женщина, я больше, чем твоя мать, я больше, чем твой ребёнок, я больше, чем ты.
«Пошла вон, дура! — сказал Артём. — Обойдёшься без кипятка».
Он даже вслух это повторил — негромко.
Афанасьев услышал, подцепился, как репей, к плечу Артёма, пошёл за ним следом, нашёптывая:
— Ты не с… стихи там шепчешь, Тёмка? А я ведь тут сочиняю каждый день, и ни одно не записал. До сих пор все стихи помнил, а сегодня ночью они перепутались в голове, потяну за одну строчку — она тащит за собой вторую, вдвое длинней… Это как бусы порвались, и на одну нитку теперь не нанижешь разные бусины… Зато музыка какая-то объявилась — никак не пойму — своя или чужая… Пою её… Я иногда свои стихи напеваю — и они, Тёма, как-то умнее становятся, чем на бумаге. Музыка — это ведь волшебство, как будто за край заглядываешь, а там другая жизнь, больше нашей… Я хотел бы музыку с… сочинять. Песни свои. Это такое с… сладкое чувство — когда идёшь за песней в с… самую неизведанную глубину самого с… себя. Это как путешествие морехода в Индию… как Афанасий Никитин за три моря… Понимаешь, голуба? Можно сходить и ни черта не найти — там прах и старая паутина. Но пошёл ярославский мальчик из варяг в греки, из греков в персы, оттуда вернулся в Русь и привёз парчу, наложницу, а ещё коня дикого, с лебединой шеей привёл, он весь в яблоках и дрожит — это всё песни мои… Одной музыке можно верить, Тёмка, больше нет ничего. Рай — это музыка, я догадался наконец… Слышишь музыку?
Музыку услышали все лагерники в церкви.
Они застыли кто где стоял, только у дверей никого не оставалось.
Кто-то шёл с колокольчиком к дверям.
Афанасьеву, наверное, никто не успел рассказать про этот колокольчик, и он, едва ли не единственный, обрадовался:
— Кипяточек несут, оповещают!.. — и сделал три шага к самому выходу.
Дверь открылась, колокольчик на полуноте притих — его зажал в руке всё тот же улыбчивый, безбровый, как рыба, чекист.
— Афанасьев? — спросил он, глядя на Афанасьева. — На выход.
Чекист опять зазвенел, очень довольный, что человек сразу нашёлся и его не надо волочить за ногу на улицу.
— О, на урок зовут, — сказал, не столько дурачась, сколько бодрясь, Афанасьев, обернувшись к Артёму. — Я урок выучил… сейчас отвечу.
Артём невольно сделал шаг назад, наткнулся на кого-то — стоявший позади отступил вбок, и тогда Артём сделал ещё один шаг.
Афанасьев махнул рукой над своей головою — ухватиться бы за чуб, потащить себя против течения…
Он ещё раз, уже от дверей, оглянулся на Артёма — глаза у Афанасьева были совсем другие, он в один миг вдруг сразу всё понял, — и лязгнувшим голосом сказал:
— Святцы я тебе подкинул, Тёмка, прости.
Грохнула дверь, щеколда поискала своё место, вгрызлась в паз.
Колокольчик продолжал звенеть, но глуше.
— Отпусти Афанасьева, сучья пасть, тебя проклянут в веках за меня! — вдруг раздался сумасшедший крик.
Колокольчик смолк, раздалась матерная брань, и скоро выстрел, потом ещё один, и ещё один. Человек побежал от смерти, а пуля его нагнала: вот, не вы забыли? Не ваша?..