— Ладно, — сказала я. — Так и сделаю, мне надо выспаться: с утра надо будет провернуть одно важное дело.
— Что за дело? Секрет?
— Никакого секрета нет, я вам после все расскажу.
Он оглядел меня, остановился взглядом на левой руке. — А это что такое? Почему перчатку не снимаешь? Фасонишь, поди?
— Какой там фасон, я была ранена, только вам не писала.
— Вот оно как. Серьезная рана?
— В общем, средней тяжести. Сквозное ранение и нерв задет. Пришлось около трех месяцев в госпиталях проваляться.
— А теперь как же?
— Теперь лучше. Потому мне и дали отпуск домой.
— Не было бы счастья… — сказал он и улыбнулся, хотя глаза его смотрели на меня с жалостью.
Моя комната была совершенно такой же, какой я оставила ее: книги на столе, на полу; только любимые мои цветы — традесканции — засохли, понуро свисали со стены, похожие на голые прутья, и плющ, подарок Кота, весь скукожился, превратившись в хилую палочку неопределенного цвета.
Я раскрыла шкаф. Там висели довоенные мои платья с подставными плечами, в оборках и воланах. Неужели было такое время, что я носила такие вот платья? И вместо сапог обувала коричневые лодочки на высоком каблуке?
Я сняла с вешалки старый халат, голубой в мелкий горошек, с белым пикейным воротником. Халат казался символом прошлой жизни, которая сейчас представлялась такой благополучной, сияющей, безмятежной. От халата исходил запах одеколона «Под липами», хорошего хозяйственного мыла и нафталина.
Нет, подумалось мне, не ценила, совсем не ценила я счастья, которого, полагала, должно было хватить на все годы, — жить в спокойном городе под никем не тревожимым небом, ложиться каждый вечер в свою постель на чистые простыни, утром надевать халат и мыться вдосталь горячей водой в ванной, где с утра до ночи горел слабый огонек запальника, и ощущать тепло, самое обычное тепло от радиаторов центрального отопления.
Сейчас радиаторы были холодные, неживые. Серый слой пыли густо покрывал их рифленые бока, а на окнах висели темные бумажные шторы.
Я зажгла настольную лампу, легла на тахту, накрывшись одеялом, а поверх одеяла еще пледом.
На полу возле тахты лежала книга. Это был «Холодный дом» Диккенса, один из любимых моих романов. Я перечитывала Диккенса в различные годы, и тогда, когда училась в школе, и после, став старше. Меня покоряла душевная широта Диккенса, его сочувствие чужому горю и ненавязчивый юмор.
И вот я угрелась, раскрыла книгу и попыталась забыть обо всем, окунуться в далекий мир знакомых героев.
Но как я ни пыталась, а читать не могла. Думала все об одном — я в Москве, дома, в своей комнате…
Иван Владимирович стал в дверях. В одной руке трубка, в другой — стакан чая.
— Давно уже не пил настоящего чая.
— А вы все курите?
— Что ж поделать? Мне за семьдесят, поздно менять привычки, тем более что ты еще и табак привезла.
— А вы по-прежнему на «Трехгорке»?
— По-прежнему. Только уже не поммастера, а инструктор производственного обучения. К нам на «Трехгорку» пришло много молодежи, совсем зеленой, лет по пятнадцать-шестнадцать, их еще учить да учить…
— Вот вы и стараетесь…
— Куда ж деваться? А еще все лето на крышу взбирался по вечерам.
— Это еще зачем?
— Тушил зажигалки. И Лиза со мной тушила. К слову, жаль, что вы с ней не увидитесь. Она как узнает, что ты была, такой крик поднимет!
— Представляю себе.
— Ну, спи. Я дверь закрою.
Подошел ко мне, осторожно погладил меня по плечу.
— Вот ты и опять дома.
— Мне казалось, что моя комната тоже ушла вместе со мной.
— Ладно, — сказал он. — Спи, фантазерка…
Иван Владимирович знал меня с детства, с того самого дня, как мы переехали на Скатертный. Квартира была большая, как принято было раньше говорить — барская. Высокие потолки, просторный коридор, ванная, даже целых две уборных; очевидно, когда-то, до революции, уборные в квартире были отдельно — для господ и для прислуги.
До сих пор помнится тот самый день, когда мы переехали сюда. До этого мы жили на Самотеке, в подвале старого дома. В наш подвал никогда не заглядывало солнце, и даже в летний зной там было темно и прохладно, а стены сочились сыростью. Должно быть, из-за этого я росла слабенькой, часто болела, и мама не раз говорила:
«Совсем наша Валька захирела…»
И вдруг однажды отец принес ордер на новую комнату.
Что это была за комната! Светлая, два окна, квадратная, двадцать с чем-то метров и вся залитая солнцем. Мама как вошла, сразу же заплакала. Мама была строгая, держалась уверенно, и видеть ее плачущей было как-то непривычно.
Отец удивленно спросил:
— Чего ты плачешь, чудак человек? Радоваться нужно!
— Это я от радости, — ответила мама.
И я, помню, очень удивилась тогда: выходит, и от радости можно плакать?
Жильцов в квартире по тем временам было немного: вместе с нами четыре семьи. Напротив нас находилась комната Ивана Владимировича. Он первый постучался и вошел к нам. Высокий, плечи развернуты, рубашка белая, на брюках складки словно ножи.
— Давайте, соседи, знакомиться, — сказал. — Сергеев Иван Владимирович.
Он показался тогда мне совсем старым, хотя теперь я понимала — ему не было в ту пору и шестидесяти.