Я пишу эти строки, сидя за Его столом в два часа пополуночи. Я не могу уснуть, а он спит последним сном во гробе, и уже никогда не шевельнётся, и душа его отлетела. Я сижу среди его вещей – теперь они мои, вернее ничьи – и думаю о том, что его жизнь, отпечаток его жизни задержался в этих неодушевлённых предметах дольше, чем в нём самом, который был самым одушевлённым, а теперь стал… не могу продолжать, не следовало вообще начинать писать об этом. Мой милый, я сижу здесь и пишу – к кому же как не к тебе? Мне легче дышится здесь, среди вещей твоих – перо выводит «тебе», «твоих» с трудом – ведь тебя больше нет, – но в этой комнате ещё жив твой дух.
Вот твоё неоконченное письмо, вот микроскоп и стёклышки с препаратами, вот книга и закладка, но страницы книги – Боже мой, Боже мой! – так и остались неразрезаны. Я страшусь уснуть, Рандольф, я знаю, какие сны мне в этом сне приснятся [169]
, поэтому сижу здесь и пишу.Когда он болел, он говорил: «Сожги то, что не для досужих глаз», – и я обещала исполнить его волю. По-моему, в такие дни в нас появляется странная сила и решимость сделать всё, что следует, а если это время упустить, то может оказаться поздно. Р. говорил, что ненавидит наших новейших сочинителей биографий, этих низменных и пошлых людишек, которые жадно рылись в письменном столе покойного Диккенса, чтобы выудить всё вплоть до пустяшных записок; что ненавидит Форстера, который возмутительным образом вторгся в тайны и страдания четы Карлейлей… Р. говорил мне не однажды: «Предай огню то, что живо для нас с тобою, в чём живёт наша память, чтобы ни один перелыга потом не смог наделать из этого праздных поделок». Помню, меня поразили слова Гарриеты Мартино в её автобиографии, о том, что публиковать частные письма друга – измена и вероломство, всё равно как передать всему свету задушевную беседу, что вели с ним зимним вечером у камина, сидя в одном кресле, ногами к огню. Я развела огонь здесь, в кабинете, и кое-что сразу сожгла. И ещё сожгу. Не позволю стервятникам терзать Р.