Меня же она не любила. Кому могу я в этом признаться, как не тебе? Она представляла меня какой-то колдуньей, злой одинокой старухой из сказки: старуха глядит на неё сверкающими глазами, ждёт-пождёт, когда она уколет мизинчик о веретено и погрузится в жестокий сон взрослой действительности. А если глаза старухи сверкали от слёз, она того не замечала… Я даже больше скажу, я и теперь наполняю её суеверным страхом, она испытывает какое-то содрогание, разговаривая со мной – оттого что ей чудится – и правильно чудится! – что мне слишком есть до неё дело, что жизнь её слишком меня волнует – ведь самое естественное она по ошибке принимает за неестественное и в силу этого зловещее.
Ты подумаешь – если, конечно, после всего этого неожиданного, поведанного тебе, ты ещё в силах размышлять о моём узком мирке, – что автор причудливых романтических сочинений, подобный мне (или поэт, воспевший поступки людей на театре жизни, подобный тебе), верно, не смог бы устоять и хранить такую тайну без малого тридцать лет (подумай только, Рандольф, целых тридцать!), без того чтобы не проговориться о каких-то жизненных обстоятельствах, не дать какого-нибудь тайного намёка, не подстроить denoument [183]
, не закончить всё сценой откровения. Но будь ты здесь… ты бы сразу понял, как я не смею этого сделать. Я руководствуюсь её благом – она так счастлива, – не нарушить бы этого счастья. И я думаю также о собственном благе – я боюсь встретить ужас в её честных, прекрасных глазах. Что как я откроюсь ей – скажу правду – а она отшатнётся от меня?! И потом, я некогда клятвенно заверяла Софию, что в благодарность за её добродеяние я хочу полностью, бесповоротно отойти в тень; без Софии, без её доброй воли и расположения, разве имела бы я приют и поддержку?