В полночь мы все отправились в церковь к рождественской мессе. Мы с отцом всегда бываем в церкви на Рождество. Мой дед, тот ни за что не вошёл бы в церковь, это противоречило его республиканским и атеистическим принципам. Не уверена, что религиозные воззрения отца пришлись бы по вкусу нашему кюре, вздумай отец обсуждать их с ним, но отец не станет смущать священника. Я знаю, что отец глубоко верит в преемственность жизни человеческого сообщества, нашего бретонского народа, а Рождество со всеми его смыслами и атрибутами, древними и новыми, – неотъемлемая часть жизни бретонцев.
Она говорит, что у себя в Англии принадлежит к англиканской церкви, но здесь, в Бретани, на родине своих отцов, склоняется к их вере, бретонской разновидности католичества. Кюре, наверное бы, удивился, узнай он о её образе мыслей, но он, кажется, рад видеть её у себя в храме и уважает её одиночество. Она ходила к храму всё чаще и чаще во время Рождественского поста и, подолгу стоя на холоде во дворе, смотрела на фигурки у основания кальвария,[146]
с таким трудом высеченные из неподатливого гранита. Внутри нашей церкви имеется хорошая фигура св. Иосифа, держащего под уздцы осла, на пути в Вифлеем (церковь посвящена св. Иосифу). Отец говорил по дороге о том, как в нашем краю животные в хлеву обретают речь в ночь Рождества, когда целый мир, в состоянии первобытной невинности, примиряется со своим Создателем, так же как это было в дни первого Адама. Кристабель заметила, что поэт-пуританин Мильтон, напротив, превращает момент Рождества в момент смерти Природы, во всяком случае, он придерживается старой традиции, согласно которой греческие путешественники слыхали в ту ночь, как языческие святилища возгласили: «Плачьте, плачьте, умер великий Пан». Я молчала. Мы вошли в холодную церковь. Отец снял свой плащ и накинул Кристабель на плечи и повёл её в сторону алтаря, я смотрела и думала – спаси, Господи, мою грешную душу! – вот, должно быть, прообраз будущих событий в нашей жизни…Всегда бывает очень красиво, когда в Рождество, в ознаменование нового мира, нового года, новой жизни, зажигают свечи. Наша маленькая церковка с её грузными сводами имеет нечто общее с тою пещерой, в которой столь часто на картинах изображается рождение Иисуса. Люди кругом преклоняли колена и молились, пастухи и рыбаки. Я тоже встала на колени и попыталась обратить мои смятенные мысли в мысль милосердную, благую и молитвенную. Я стала молиться, как обычно, о том, чтобы люди по-доброму относились к убеждениям моего отца, который соблюдает религиозные праздники лишь потому, что видит в них всеобщие праздники жизни и природы, – например, Рождество, считает он, возвещает зимнее солнцестояние, поворот земли к свету. Кюре побаивается моего отца, знает, что надо бы поднять голос против неверия, но не осмеливается.
Я заметила, что Кристабель не встаёт на колени, но чуть погодя она всё-таки опустилась на пол, как-то очень медленно и осторожно, как будто у неё кружилась голова. Когда мы снова уселись на скамью – свечи уже горели, – я взглянула на Кристабель: как она себя чувствует теперь? – и поняла! Она сидела на краю скамьи, слегка откинувшись назад и прислонив голову к колонне, глаза закрыты, губы плотно сжаты, лицо выражает усталость, но не смирение. Она помещалась в тени, сумерки укрывали её, но я видела, что она бледна. Руки у неё были под животом, и по какому-то особому повороту тела, по какому-то древнему оберегающему положению этих рук я вдруг явственно узрела то, что она таила столь долго, и что мне, исконной деревенской обитательнице, хозяйке дома, следовало бы разглядеть давным-давно. Слишком многих женщин я видела сложившими руки вот так, никакой ошибки быть не может. И когда она сидит откинувшись назад, ясно видно, что она полна. Итак, она действительно явилась сюда, к нам, в поисках убежища, пристанища. Многое – если не всё – теперь объясняется.
Годэ – та знает. Она необычайно приметлива и сведуща в этих делах.
И отец, наверное, знает, давно уже знал, чуть ли не до её приезда. Он испытывает жалость и желание защитить Кристабель, теперь я это осознаю; а я приписывала ему чувства, которые не существовали, кроме как в моём воспалённом воображении!..
Что мне теперь делать? что сказать?
Очевидно, я так и не осмелюсь с ней объясниться. Во второй половине дня я поднялась к ней в комнату с подношением – ячменным сахаром – и с книжкой, которую взяла у неё почитать в прежние времена, до того как начала злобиться. Я сказала:
«Прости, что я вела себя так вздорно, кузина. Я многое понимала неправильно».
«Вот как? – отозвалась она не слишком милостивым тоном. – Что ж, я рада, что недоразумению конец».
«Теперь мне известно, как обстоит дело, – продолжала я. – Я хочу тебе добра, хочу помочь».
«Известно, как обстоит дело? – медленно переспросила Кристабель. – Ты полагаешь, мы можем знать о своём ближнем?
И она уставила на меня своё матовое лицо со светло-зелёными глазами, вызывая на словесный поединок. Интересно, если бы я произнесла слова, застрявшие у меня в горле, если б я отважилась, что бы она сделала, что бы возразила? Я знаю, знаю про неё правду; но я зачем-то принялась, запинаясь, бормотать, что, мол, неверно выразилась, что в последнее время мучила её, сама того не желая. Она по-прежнему молча смотрела на меня; я разрыдалась.
«Дела мои не столь уж плохи, – сказала она. – Я взрослая женщина, а ты девушка, капризная и по-юному неуравновешенная. Я могу сама о себе позаботиться. Я не желаю
Я почувствовала: она видит меня насквозь; всё это время она прекрасно понимала мои страхи, подозренья, мою неприязнь; и она решила меня не прощать. Тут уже я снова рассердилась и, всё ещё всхлипывая, вышла из комнаты. Она заявляет, что помощь ей не нужна, но ведь она уже попросила о помощи и получила её; поэтому она и здесь. Что же будет с нею дальше? Что станет с нами всеми? С ребёнком? Может быть, мне поговорить с отцом? Кристабель по-прежнему напоминает мне замёрзшую змею из басни Эзопа, которую опасно греть на груди. Фигура речи может сохранять власть над нашим воображением, даже когда перестаёт быть уместной. И кто же тогда из нас двоих змея? Но она смотрела таким студёным взглядом… Я начинаю задумываться, вполне ли она в рассудке.
[Конец янв.]
Сегодня я наконец решилась поговорить с отцом о положении кузины Кристабель. Два или три раза я собиралась это сделать, но что-то мне мешало. Может, я опасалась, что отец тоже немилостиво отнесётся к моему «вмешательству»? Однако это молчание, недосказанность лежит между нами… Я подождала, пока Кристабель не уйдёт в церковь; смотрела ей вслед из окна: да, теперь уж любой мало-мальски опытный глаз разглядит её состояние. Она слишком мелкого телосложения, чтобы скрыть живот.
Войдя к отцу, я сказала сразу же, с порога – чтоб ничто не сбило, не отвлекло меня:
«Батюшка, я хочу поговорить с тобой о Кристабель».
«Да, я заметил с огорчением, ты стала выказывать ей меньше приязни, чем прежде», – отозвался отец.
«Что до моей приязни, по-моему, она в ней не особо нуждается. Но всему виной недоразумение. Я стала было думать, она становится тебе слишком близка, так что мне… мне уже не остаётся места».
«Так думать несправедливо. И по отношению ко мне, и по отношению к ней».
«Теперь всё разъяснилось, отец, я разглядела, разглядела её положение. Всё настолько очевидно. Раньше я была как слепая, но нынче прозрела».
Отец отвернулся к окну и глуховато произнёс:
«Кажется, нам лучше вообще об этом не толковать».
«Ты хочешь сказать,
«Не только тебе, нам обоим».
«Да, но что же с ней станет? Что будет с ребёнком? Они останутся здесь навсегда? Я распоряжаюсь хозяйством, я должна знать, обязана знать заранее. Я желаю помочь, отец, желаю
«Насколько я понимаю, наше молчание и есть помощь, которой она от нас ждёт…» В голосе отца сквозила странная озадаченность.
«Ну, если тебе известны её намерения, то я спокойна и не буду больше говорить о кузине. Я ведь просто хотела предложить помощь…»
«Сабина, дорогая, о её намерениях мне известно не больше твоего. Я пребываю в таком же неведении. В своём письме она просила „приютить на какое-то время“, без уточнений, – и я охотно предложил ей наш домашний кров. Однако ещё ни разу я не говорил с нею о причинах приезда, она обходит всё стороною. Даже о её
«Она должна довериться нам, нельзя всё хранить в себе», – сказала я.
«Я пытался вызвать её на откровенность, – вздохнул отец. – Но она отвергает такие беседы. Словно даже себе не желает признаться в своём истинном состоянии».
Я заметила, что мне больше не доставляет удовольствия вести этот дневник. С какого-то момента он перестал быть упражнением в писательстве, отражением моего подлинного внутреннего мира, зато сделался плоским рассказом о ревности, растерянности, злобе. К тому же я заметила: изливая дурные чувства на бумаге, человек не избавляется от них, не изгоняет их из себя, а, напротив, сообщает им какую-то дополнительную живость – так разогреваемые ведьмою восковые куклы словно по-настоящему оживают, прежде чем в сердце им вонзится ведьмовская игла. Дневник я начинала не затем, чтобы поверять ему наблюденья за чужой болью и страданием. Ещё я опасаюсь, что когда-нибудь его нечаянно прочтут и неверно истолкуют многие страницы. По всем перечисленным причинам и для духовной самодисциплины я на время оставляю мой дневник.
Я являюсь свидетельницей вещи настолько странной, что чувствую настоятельную потребность рассказать о ней, хоть и зарекалась браться за перо, пока лучше не разберусь в себе и в происходящем. Моя кузина теперь уже так полна, так грузна, имеет вид настолько спелый, что, наверное, до родов совсем близко. Но при этом она не допустила даже минутного обсужденья своего положения, ни своего близкого будущего. Она точно окутала нас неведомыми чарами, никто из нас не осмеливается дать ей нагоняй, заставить поделиться с нами тем, что очевидно для всех, но ею почему-то «скрывается». По словам батюшки, он несколько раз подводил её к разговору и каждый раз она отворачивала в сторону. Он хотел бы ей сказать, что мы рады этому ребёнку, что ребёнок – как и она сама – наш родич, кто бы ни был его родитель; мы готовы заботиться о его благе во младенчестве и о его дальнейшем воспитании; ребёнок ни в чём не будет знать нужды. Отец рад бы это сказать, но, как он сам признался, не может по двум причинам. Во-первых, она его
Я сказала ему, не настолько уж Кристабель несведуща о своём состоянии, раз её платья умело расставлены, по талии и под мышками, умными, тщательными, неприметными стежками. Он отнёсся к моим словам с сомнением, мол, не работа ли это Годэ, и мы решили, коль у нас самих недостаёт смелости и твёрдости говорить начистоту с Кристабель, выспросить по крайней мере у Годэ всё, что той известно; может быть – даже вполне вероятно, – Годэ, в отличие от нас, удостоилась откровенности Кристабель?.. Но моя няня отвечала, что нет, портновская работа здесь не её; более того, мадемуазель всякий раз, как Годэ намёками предлагала свою помощь, переводила разговор на другое, словно действительно не понимая. «Она пьёт мои питательные отвары, но будто лишь затем, чтобы мне потрафить», – сказала Годэ. И принялась нам объяснять: известны случаи, когда женщины решительно отказываются признать своё состояние и всё же имеют роды столь же благие и лёгкие, как стельная корова в амбаре. Но бывают и другие женщины, прибавила Годэ уже более сумрачным тоном, которые на сносях изнурят, измучат себя душевной борьбой и в исходе кто-нибудь да гибнет – или роженица, или младенец, а то и вместе. Годэ велела всё предоставить ей, она, мол, узнает по верным признакам, что Кристабель приспел срок родить, и даст ей успокаивающее питьё, а позже, в нужный час, приведёт Кристабель в разумение. По-моему, Годэ владеет мерилом большинства людей, как женщин, так и мужчин, по крайней мере в том, что касается их животных, инстинктивных начал. Однако принадлежит ли к этим людям моя кузина Кристабель?..
Мне приходило на мысль написать ей письмо, вдруг как чтение дастся ей легче, чем трудный разговор; в письме взвешенными словами указать наше знание и наши страхи, пусть поразмыслит в одиночестве. Но что сделать с письмом? вручить, подбросить под дверь? И как она к этому посланию отнесётся?..
Всё это последнее время она со мною по-своему очень добра, принимается обсуждать то одно, то другое, вызывается прочесть мои сочинения; я также нечаянно узнала, что она секретно вышивает мне подарок – чехольчик для моих ножниц: павлин с распущенным, глазастым хвостом, исполненный шёлковыми зелёными и синими нитками. Но я уже не могу испытывать к ней былого расположения: потому что она для меня закрыта, удерживает в тени то, что важнее всего, потому что она заставляет меня – из гордости или безумия! – жить в лживом молчании.
Сегодня выдался погожий день, мы сидели в саду под цветущими вишнями, беседовали о поэзии, и она стряхивала падающие вишнёвые лепестки со своей большой юбки с самым беззаботным и беспечным видом. Она говорила о фее Мелюзине и о природе стихотворного эпоса. Она хочет написать эпическую поэму-фантазию, основанную не на исторической истине, а на истинах поэзии и воображения – подобную «Королеве фей» Спенсера или поэмам Ариосто, где душа художника свободна от оков исторических фактов и действительности. Она полагает, что причудливое повествование – лучший жанр для женщин. Причудливое романтическое повествование – вот та заветная страна, в которой женщины могут с полной свободой выразить свою подлинную природу, страна, подобная острову Сэн или волшебным холмам Сид, – страна, конечно же находящаяся не в нашем бренном мире.
Только в этом причудливом жанре и можно примирить два противоположных начала женской души, говорила Кристабель. Я спросила, какие же два начала, и она ответила: мужчины всегда воспринимали женщин как двоесущных созданий: женщины – это и демоны-обольстительницы, и невинные ангелы.
«Все женщины таковы, имеют двойную сущность?» – спросила я.
«Я этого не говорила, – отозвалась Кристабель. – Я сказала, что такими их видят мужчины. Кто знает, какова была Мелюзина в своём свободном, благом состоянии, когда ничьи глаза не смотрели на неё?..»
Она начала вдруг говорить о рыбьем хвосте и спросила, знаю ли я сказку Ганса Христиана Андерсена о Русалочке, которая хотела понравиться принцу и сделала так, что хвост её раздвоился на пару ножек, но за это отдала ведьме свой голос, а принц женился на другой. «В хвосте была её свобода, – объяснила Кристабель, – а когда она шла ногами, ей было так больно, будто она ступала по острым ножам».
Мне в детстве, с тех пор как я прочла эту сказку, часто снилось, что я хожу по острым ножам; я сказала об этом Кристабель, и она, кажется, обрадовалась. И продолжала говорить о муках Мелюзины и муках Русалочки; только о своих скорых муках не обмолвилась.
Я уже достаточно умна, чтобы распознать фигуру речи или аллегорию; кто-нибудь может подумать, что она таким образом пыталась, по своему обыкновению изъясняясь головоломками, говорить о материнстве. Однако мне так не показалось. Нет, её голос, подобно её блестящей серебристой иголке за тонким рукоделием, уверенно вышивал красивый узор из слов. Но в некий миг у ней под платьем – могу поклясться, я видела это собственными глазами! – шевельнулось живое существо, которому не отведено места в её словесных узорах.
Я не могу уснуть. Мне ничего не остаётся, как употребить её же науку на то, чтобы рассказать, что́ она наделала.
Вот уже два дня мы её разыскиваем. Вчерашним утром она вышла из дому и направилась на гору в церковь – последние недели она бывала там довольно часто. Деревенские жители не раз видели, как она стояла во дворе у кальвария, тяжело прислонясь к его основанию, переводя дыхание; она казалась поглощённой историей жизни и смерти Богородицы: поглаживала каменные фигурки у подножия креста, водила по ним руками – «точно слепая» (сказал один крестьянин), – «как каменный художник» (сказал другой). Все знали, и мы, и деревенские, что она подолгу бывает в церкви, молится или просто сидит там тихонько, покрыв голову чёрной шалью, сцепив руки на коленях. Вчера некоторые видели – она вошла в церковь, как обычно. Но никто не видел, чтобы она выходила; впрочем, она не могла не выйти!
Хватились мы только в обед. Годэ зашла к отцу в комнату и сказала: «Я выведу коня, а вы, господин барон, подавайте двуколку. Молодая гостья не вернулась, а срок её очень близкий».
Нашему воображению сразу же стали рисоваться ужасные картины: кузина упала и лежит в муках во рву, или в поле, или где-нибудь в амбаре. Мы запрягли коня в двуколку и поехали вдоль всех дорог, между всех каменных изгородей, заглядывали во все лощинки, во все заброшенные хижины; порой мы принимались её звать, но не слишком часто: нам было стыдно за себя, что не уследили за ней, и за неё, что у неё хватило безрассудства в своём положении отбиться от дома. То были ужасные часы для всех нас, для меня несомненно. Каждый миг этой поездки был мучителен – по-моему,
«Может быть, она у кого-нибудь из деревенских?» – спросила я.
«Мне бы сообщили, – ответил отец. – За мной бы послали».
Тогда мы решили обыскать берег: соорудили огромные факелы – как порой делаем, когда у скал случается кораблекрушение и нужно искать выброшенных на берег моряков или ценные вещи. Янник развёл на песке костёр, а мы с батюшкой зажигали от него факелы и перебегали от одного укромного места на берегу к другому, звали и махали огнём. Раз я услышала жалобный звук, но то была лишь потревоженная в гнезде чайка. Мы продолжали наши поиски заполночь, без отдыха и пищи, под луною; потом отец сказал, что надо вернуться домой, – какие-нибудь вести могли поступить в наше отсутствие. Я сказала, вряд ли – тогда бы нас разыскали; на что отец заметил: наших людей слишком мало, чтобы искать её да ещё посылать за нами. Мы отправились домой со смутной надеждой, однако никаких новостей там не оказалось, и вообще никого не оказалось, кроме Годэ, которая, по её словам, весь вечер призывала разных духов из дыма – спросить о Кристабель, но духи явятся только завтра.
То было вчера, а сегодня мы переполошили всю округу. Отец, комкая в руке свою шляпу и в душе свою гордость, стучался во все двери и спрашивал, не известно ли о ней хоть что-нибудь, – все были в неведении, удалось лишь установить, что прошлым утром она была в церкви. Крестьяне тоже вышли на поиски, обшарили все поля, все тропинки. Отец отправился к кюре. Он обычно избегает встреч с кюре: тот слишком мало образован, и им обоим неловко оттого, что кюре положено по сану спорить со взглядами отца, ложными и вольнодумными. Правда, он никогда и не осмеливается спорить – зная, что потерпел бы поражение. К тому же прихожане не одобрили бы нападок на почитаемого ими господина барона де Керкоза, даже ради спасения бессмертной баронской души.
«Я уверен, что Господь в доброте Своей позаботился об этой женщине», – сказал кюре.
«Да, но вы её
«Нынче утром, в церкви», – ответил священник.
Отец думает, что кюре знает, где Кристабель. Иначе почему он не вышел с другими на поиски? Разве поступил бы он так, будь у него на душе неспокойно? С другой стороны, кюре одет в броню собственного жира, туп и лишён воображенья; он мог просто рассудить, что люди помоложе и попроворнее лучше его справятся с делом. «Но откуда же кюре знать?» – спросила я. «Она могла обратиться к нему за помощью», – предположил отец.
Не представляю, чтобы кто-то обратился к нашему кюре за помощью, тем более в таких обстоятельствах. У кюре нахальный взгляд, толстые губы и большой живот, ради которого он и существует на свете. Но отец возразил: «Кюре нередко посещает обитель Святой Анны, что стоит при дороге, ведущей в Кемперле. Епископ распорядился принимать туда изгнанных и падших женщин».
«Ну нет,
Одна деревенская девушка, по имени Маль, подруга сестры Янника, была взята туда рожать, когда родители отреклись от неё и никто из деревенских парней не назвался отцом ребёнка, потому что никто не был уверен в своём отцовстве. Маль утверждала, что монашки щипали её и назначили ей епитимью – отскребать нечистоты и носить разную грязь, – едва она только опросталась. Младенец вскоре умер, рассказывала Маль. Потом она пошла в услужение к жене торговца свечами, та её нещадно избивала; долго Маль не прожила.
«Вдруг Кристабель сама туда попросилась?» – сказал вдруг отец.
«Зачем бы она стала это делать?»
«А зачем она совершила другие поступки?.. И где она, в конце концов, мы обыскали всё вдоль и поперёк. И море не выбрасывало её тела».
«Остаётся спросить монашек в обители…»
«Да, завтра я туда наведаюсь».
На сердце у меня тоска. Я боюсь за Кристабель, но я и гневаюсь на неё, потому что мне жаль отца, доброго и благородного человека, которого снедает печаль, беспокойство и стыд. Ведь теперь мы уже почти наверняка знаем, что она – если только с ней действительно не произошло несчастье – бежала из-под нашего гостеприимного крова. А кто-то подумает: мы её отвергли; предположение для нас оскорбительное, позорное – мы никогда б так не поступили!..
А может быть, она лежит теперь мёртвая в какой-нибудь пещере или на берегу, на одном из уступов, куда мы не сумели добраться с факелами. Завтра я снова отправлюсь на поиски… Мне сегодня не уснуть.
Нынче батюшка ездил в монастырскую обитель. Мать-настоятельница угощала его вином, а на его расспросы сказала, что на этой неделе в обитель не поступало особы, отвечающей имени или описанию Кристабель. Настоятельница готова молиться о душе этой молодой женщины. Батюшка просил известить его, если вдруг Кристабель всё же здесь объявится. «Что до извещения, – ответила монахиня, – всё зависит от желанья самой женщины, ищущей пристанища в наших стенах».
«Я лишь хочу, чтоб она знала: мы предлагаем ей – ей и ребёнку – наш домашний кров и нашу заботу так надолго, как потребуется», – сказал отец.
«О, я уверена, что она – где бы она ни была – знает о вашем добром отношении. Но очевидно, не может прийти к вам со своей бедой. Не может или не желает, из чувства стыда или по другой причине».
Батюшка пытался рассказать о том, как Кристабель безумно упорствует в своём молчаньи, но настоятельница стала обрывать его нетерпеливо и бесцеремонно, и он вынужден был удалиться. Ему вовсе не понравился этот разговор с настоятельницей: ему показалось, что она наслаждалась своей властью над ним. Он очень огорчён и обескуражен.
Она вернулась!.. Мы сидели за столом, батюшка и я, и в который уж раз грустно обсуждали: какие места не сумели обследовать и не могла ли она удалиться в проезжей двуколке или в повозке трактирщика, как на грех завернувшей в тот роковой день в деревню?.. И тут мы услыхали стук колёс во дворе, и не успели мы выскочить, как она уже возникла в дверях. Это её второе появление – призрака в свете дня – было ещё более диким, невероятным, чем первое ночное появление на крыльях шторма. Она необычайно похудела, её юбка утянута широким, тяжёлым кожаным поясом; она бела точно полотно, и тело её кажется лишённым плоти, всё оно состоит из острых углов, словно её костяк пытается выбраться наружу. Она отрезала волосы. То есть все кудряшки и завитки исчезли – осталась лишь небольшая унылая причёска шапочкой из бледных волос, похожих на пожухлую солому. И глаза её кажутся совсем бесцветными и смотрят точно неживые из глубоких глазниц.
Батюшка подбежал к ней – и заключил бы нежно в объятия, – но она выставила костлявую руку и даже слегка его оттолкнула:
«Спасибо, я хорошо себя чувствую. Я могу сама стоять на ногах».
И она, ступая с трудом, даже с опаской, но стараясь держаться прямо – иначе как гордым ковыляньем я бы это не назвала! – медленно совершила путь к камину и уселась в кресло. Батюшка спросил, не отнести ли её в кресле наверх, – она ответила, что не нужно, и прибавила: «Спасибо, мне и так хорошо». Однако приняла от него стакан вина, хлеб и молоко и стала пить и есть почти жадно. Мы сидели вокруг, раскрыв рот, тысячи вопросов вертелись у нас на языке, и тут она сказала:
«Я умоляю, не спрашивайте меня ни о чём. Я знаю, что не имею права просить вас об одолжениях. Я злоупотребила вашей добротой – так вы, наверное, считаете. Но у меня не было выбора. Обещаю, что вам осталось терпеть меня недолго. Только
Как могу я описать наше душевное состояние? Она отвергает все нормальные чувства, обычное человеческое тепло, общение. Что она имеет в виду, говоря, что нам осталось терпеть недолго, – хочет ли сказать, что ожидает вскоре умереть здесь, в Кернемете?.. Она безумна? или, наоборот, слишком умна и хитра и имеет какой-нибудь план, имела с самого начала? Останется она с нами или нас покинет?..
И вот что мне хочется заметить – хотя я этой мысли немного стыжусь, но я, право, уловила интересную особенность человеческой природы: невозможно любить, когда человек настолько для тебя закрыт! Я испытываю ужасную жалость, когда вижу её
Годэ сказала, если пустить сорочку младенца плавать по поверхности Источника Фей,
Батюшка сказал:
«Поскольку у нас нет ни ребёнка, ни сорочки, от этого гадания мало проку».
Да, Кристабель не сшила за всё время ни единой сорочки, только вышила несколько футляров для перьев и мой футляр для ножниц, да ещё помогала подшивать простыни.
Теперь бо́льшую часть времени она проводит у себя в комнате. Годэ говорит, что у Кристабель нет жара и она не угасает, а просто очень слаба.
Прошлой ночью мне приснился страшный сон. Будто мы стоим на берегу огромного водоёма, с поверхностью очень тёмной и с отливом словно чёрный янтарь, но отчего-то комковатой. Нас окружают по бокам остролисты, их целые заросли; когда я была девочкой, мы собирали эти листики с их шипиками и, двигаясь по кругу листа от шипика к шипику, легонько укалывали нежные подушечки пальцев и приговаривали: любит – не любит. (Когда я рассказала об этом Кристабель, она заметила с усмешкой: пожалуй, для такого гадания остролист уместней, чем маргаритки, у которых с той же целью обрывают лепестки английские девочки.) В моём ужасном сне я почему-то безотчётно боялась остролиста. Так, еле заслышав любой тонкий шорох в кустарнике, опасаешься змеиного укуса.
Нас там несколько женщин у кромки воды – сколько именно, сказать невозможно, как это нередко бывает во сне, – но я чувствую, ещё кто-то напирает мне сзади на плечи, обтесняя меня. Рядом со мной Годэ, и она пускает на воду какой-то маленький свёрток: в первый миг он весь завёрнутый и перевитый – так обычно на картинах изображают свёрток с младенцем Моисеем, когда его прячут в смолёной корзинке среди тростника; но в следующий миг это крошечная сорочка, накрахмаленная, плоёная. Сорочка выплывает на середину озера – на воде нет ряби, – вздымает пустые рукавчики, пытается набрать воздуха – хочет надуться, приподняться из густой воды, но вода мало-помалу затягивает сорочку, вода похожа уже скорей на трясину, или на желе, или на жидкий смоляной камень, и во всё это время сорочка бьётся, машет своими, так сказать, ручками, хотя какие могут быть у неё ручки…
Мне достаточно ясно, о чём этот сон. Однако воображение так устроено, что сон подменяет явь. Теперь, когда я спрашиваю себя, что же сталось с ребёнком, я ясно вижу чёрный, словно обсидиановый, водоём и живую белую сорочку, тонущую.
Нынче отцу пришло письмо от его знакомого, господина Мишле, в большом конверте, а внутри имелся ещё один, меньший конверт, адресованный Кристабель. Она взяла его довольно спокойно, словно это было самое обычное послание, но, приглядевшись к почерку на конверте, вздохнула как-то судорожно и отложила письмо в сторону, не распечатывая. Батюшка говорит: господин Мишле пишет, что письмо это от друга и писано скорее в надежде, чем в уверенности, что мисс Ла Мотт гостит у нас. Если же она не здесь, то господин Мишле просит вернуть письмо ему, дабы отослать обратно. За весь день она так и не распечатала конверта. Не знаю, хочет ли она вскрывать его вообще.