При взгляде на пустое пространство этих белых страниц сердце моё наполняется робостью и жадным нетерпением. Я могу написать здесь всё, что пожелаю, вот только как решить, с чего начать? Дневник будет моей первой книгой, превратит меня в настоящую писательницу; с его помощью я изучу писательское ремесло; всё, что мне доведётся испытать интересного, все мои личные открытия станут достоянием этих страниц. Я выпросила эту толстую тетрадь в кожаном переплёте у моего дорогого отца, Рауля де Керкоза; в такие фолианты отец записывает свои заметки по фольклору и научные наблюдения. Желание вести дневник в меня заронила моя кузина, поэтесса Кристабель Ла Мотт, она сказала нечто, глубоко меня поразившее: «Писатель превращается в настоящего писателя, лишь когда непрестанно упражняется в своём искусстве, работает с языком, подобно тому как великий скульптор или художник работает с глиной или с красками, покуда материал не станет его второю натурой, так что творец сумеет придать ему любую форму, какую только пожелает». Ещё Кристабель сказала – когда я поведала о моём огромном желании писать и об отсутствии в моей повседневной жизни интересных вещей, событий, страстей, которые могли бы стать предметом стихов или прозы, – что для будущего писателя необычайно важно заставить, приучить себя изо дня в день записывать всё, с чем в жизни сталкиваешься, каким бы обыденным, скучным оно ни казалось. Постоянное упражнение, считает Кристабель, имеет два достоинства. Во-первых, оно сделает мой стиль гибким, разовьёт наблюдательность и приготовит к тому дню, когда – со всеми это рано или поздно случается – что-то действительно важное возопит – Кристабель так и сказала, «возопит» – и потребует своего выражения. Во-вторых, благодаря постоянным письменным занятиям я смогу убедиться, что всё на свете имеет какой-нибудь интерес, что не существует предметов скучных. Посмотри, сказала Кристабель, на свой собственный сад в пелене дождя, на здешние грубые прибрежные утёсы глазами незнакомки – скажем, моими глазами, – и ты увидишь, что они, и сад, и эти утёсы, исполнены волшебства и цвет их, хотя и неброский, прекрасен своею переменчивостью. Изучи старые чугунки и простые, прочные, деревянные блюда на собственной кухне глазами нового Вермеера*, который явился сюда затем, чтобы переселить их на полотно и, поколдовав с солнечным светом и тенью, создать из них гармоническую композицию. Писателю такое не под силу, но зато ему под силу многое другое – каждое из искусств имеет свою особую область выражения.
Вот я уж написала целую страницу, и всё, что на ней есть ценного, – это наставления моей кузины Кристабель. Но это и естественно – ведь она сейчас в моей жизни самый важный человек; больше того, она служит блистательным примером, поскольку, будучи женщиной, достигла успехов и признания в литературном творчестве, и тем самым вселяет в других женщин надежду, ведёт за собою. Впрочем, я не знаю, насколько эта роль предводительницы ей по вкусу, – я вообще мало ведаю о её потаённых мыслях и чувствах. Со мной она обращается очень мягко и хорошо, как если б она была гувернанткой, а я – докучливым ребёнком, полным порывов, не сидящим на месте ни минуты и совершенно не знакомым с жизнью.
Если попытаться представить, на какую именно гувернантку она похожа, то, конечно, на романтическую Джен Эйр, под чьей внешней невозмутимостью и умеренностью скрывается сильная, страстная, необычайно наблюдательная натура.
Две последние мои фразы заставляют меня задуматься. Что такое мой дневник – учебное задание, экзерсис, предназначенный для глаз учительницы Кристабель, или пусть даже личное письмо от меня к ней, которое она прочтёт в минуты уединённого размышления; или же это совсем иное сочинение, предназначенное исключительно для себя самой, где я попытаюсь быть совершенно откровенной, стремясь к полной правдивости?..
Я знаю, что
Вот уже и первый урок. То, что писано для одной лишь пары глаз, для самого писателя, немного проигрывая в живости, выигрывает зато в свободе – и, к моему собственному удивлению, – во взрослости. Когда пишется для себя, то желание очаровывать, женское и ребяческое, проходит само собою.
Писательское упражнение я хочу начать с того, что опишу наш кернеметский дом, каков он есть, нынче, в этот час, в четыре пополудни, когда осенний туманный день начинает клониться к вечеру.
Всю мою короткую жизнь (по временам, впрочем, представлявшуюся мне длинной и ужасно монотонной) я провела в этом доме. Кристабель, по её словам, поражена была его красотой и вместе простотой. Нет, я не стану больше пересказывать слова Кристабель, а лучше постараюсь сама разглядеть в старом знакомце-доме что-то такое, чего я и не подумала б заметить, завладей мною снова скука, тоска и уныние.
Наш дом, как и большинство домов на этом побережье, построен из гранита, он длинный и довольно приземистый, но его крыша, крытая сланцем, – островерхая, с высоким щипцом. Дом стоит посреди двора, обнесённого высокой стеной, которая создаёт островок сравнительного затишья в море ветра и защищает нас заодно от иных вторжений. Всё здесь у нас строится с расчётом на то, чтобы устоять под напором ветровых потоков и хлещущих дождей с Атлантики. В ненастную пору сланец кровель лоснится от влаги и бывает красив; впрочем, хорош он и летним погожим днём, когда посверкивает в знойном, солнечном воздухе. Окна устроены словно глубоко посаженные глаза под высокими дугами бровей, то есть под арками, и напоминают церковные окна. Всего в доме четыре главные комнаты – две наверху и две внизу, и у каждой по два окна – на разных стенах по окошку, – даже в непогоду света достаточно. А ещё есть выступ башней, вверху башни – голубятня, а внизу – место для собак. Правда, Пёс Трей, так же как и отцовская ищейка-сука Мирза, обитает в доме. За домом, загороженный им от ветра с океана, располагается сад, где я играла ребёнком; в те годы сад мнился мне бесконечно просторным, а нынче стал тесен. С другой стороны сад тоже защищён – стеной, сложенной всухую из грубо тёсанного камня и морских валунчиков; стена имеет множество мелких отверстий, тонких извилистых щелей, крестьяне говорят, что она «растеребливает» ветер. В штормовую погоду, когда сильный ветер наш гость, вся стена от него поёт, этакая каменная песня, написанная нотами-гальками на ветровом стане. И вся наша местность наполняется музыкой ветра. Когда он задувает, люди стараются поустойчивей ставить ноги и приноравливают, подпрягают к ветру свои голоса: мужчины, чтоб быть слышными, начинают басить, а женщинам, напротив, приходится пищать.
(Кажется, сказано довольно неплохо. Замечу, что, начертав эти строки, я невольно исполнилась эстетической любви к моим дорогим соплеменникам и к нашему ветру. Будь я поэтессой, я бы не остановилась на одном удачном образе, создала бы целую поэму об очарованном плаче бретонского ветра. Или, будь я романисткой, я б написала о том, что, по совести, в долгие зимние дни от его непрерывного, заунывного пенья можно полуобезуметь и возжаждать тишины, как в пустыне странник жаждет влаги. В псалмах так и слышится тоска по прохладному каменному убежищу от знойного солнца. Мы же здесь жаждем хоть каплю сухого и солнечного затишья.)
В нашем доме в этот час сразу трое людей сидят в трёх разных комнатах и пишут. Кузина и я занимаем две верхние комнаты – кузина находится в бывшей комнате моей матери, где отец не пожелал меня поселить (да и мне там жить не хотелось бы). Из окон этих верхних комнат можно бросить взгляд через поля, за береговые утёсы, на подвижную поверхность морских вод. Море по-настоящему подвижно, вздымается – в дни непогоды. А в хорошие дни море дремлет, и тогда впечатление движения создаётся перемещением света. Гм, а действительно ли это так? Интересное наблюдение, но его надо как-то проверить…
Мой батюшка занимает одну из нижних комнат, которая одновременно служит ему библиотекой и спальней. Три стены в его комнате одеты полками книг, и он непрестанно печалится об ужасном воздействии, какое влажный морской воздух имеет на страницы и переплёты. В детстве одним из моих постоянных поручений было умащивать кожаные обложки предохранительной смесью из пчелиного воска и чего-то ещё – гуммиарабика? скипидара? – он сам изобрёл этот состав. Сбережением книг занималась я вместо вышиванья. Разумеется, я умею починить мужскую рубаху – мне пришлось по необходимости обучиться простому женскому ремеслу, и мне даже по силам несложное белошвейство, – но из более тонких рукоделий я, увы, ничем не владею. Сладкий запах пчелиного воска мне, пожалуй, памятен так же, как иным расфуфыренным барышням – запах розовой воды и фиалковых духов. Мои руки от книжного состава были гладкими и лоснились. В те дни большей частью мы проживали вместе в этой отцовской комнате, где хороший, жаркий камин, но тогда была ещё одна, дополнительная печка для тепла, вроде тех, в каких обжигают глиняную посуду.
Батюшка спит на старинной бретонской кровати, вернее,
Говорят, что наши бретонские кровати-шкафы, вроде отцовской (про них ещё есть загадка: «В горнице – горница, что такое?»), придуманы были в старое время для защиты от волков. Даже в наши дни волки рыщут по плоскогорьям и низминам, и в особенности в Паимпольском и Броселиандском лесу. А раньше в деревнях и на фермах эти страшные звери забегали в дома, хватали младенцев из колыбелек у очага и утаскивали в своё логово. И вот фермеры и крестьяне, чтобы уберечь потомство, стали, отправляясь в поля, запирать деток в этих шкафах-кроватях. Годэ говорит, что такая кровать – хороший заслон не только от волков, но и от незваных хрюшек с их неразборчивым рылом, и от жадных кур, которые так и норовят забежать в дом и могут клюнуть младенца в глаз или в ухо либо ущипнуть за маленькую ручку или ножку.
Когда я была маленькая, Годэ повергала меня в ужас этими рассказами. Днём и ночью я боялась волков и ещё волчьих оборотней, волкодлаков, хотя, по чести сказать, и по сей день я ни разу не видела волка и даже не слышала настоящего воя; правда, иногда, снежной ночью, раздавался вдруг звук, похожий чем-то на вой, и тогда Годэ поднимала кверху палец: «Слышите, это волки оголодали, ближе подбираются к жилью». В нашем туманном крае граница, пролёгшая между мифом, легендой – и действительностью, не проводится отчётливо; мой отец говорит: наш мир и другой мир связаны в Бретани не как два далёких берега, неким каменным мостом, а словно две части одной комнаты, между которыми преградой лишь смутная вуаль и протянуты незримые, тоньше паутины, нити. Волки приближаются к жилью; но и в деревнях бывают люди-волкодлаки; а ещё существуют колдуны, полагающие, что тёмные силы им подвластны; существует крестьянская вера в волков, в то, что нужно заслонить ребёнка от всех этих опасностей прочной дверью. В детстве страх мой перед волками едва ли был больше, чем страх очутиться запертою без света внутри этой кровати, походившей не столько на надёжное пристанище, сколько на ящик или полку в фамильном склепе (или в крайнем случае на пещеру отшельника: я воображала себя сэром Ланселотом, покуда не поняла, что я всего лишь женщина и должна довольствоваться ролью Элены Белорукой[142]
– страдать и сохнуть по Ланселоту и в конце концов скончаться от неразделённой любви). В этом постельном склепе было так темно, что я принималась рыдать о свете; впрочем, если я бывала нездорова или очень несчастна, я просто тихонько сворачивалась клубком, словно ёжик или спящая гусеница, и лежала, как будто умерев иль ещё не родившись, между осенью и весною (ёж!), между состоянием ползанья и состоянием полёта (червь бабочки!)…Я начинаю порождать метафоры! Кристабель сказала, что, согласно Аристотелю, хорошая метафора – признак гения. Моё сегодняшнее «писательство» совершило от довольно околичного начала длинный путь обратно во времени, и весьма занятный путь в пространстве – путь, направленный внутрь моего существа, к моим первым истокам в шкафу-кровати, а шкаф спрятан в крепком доме, а дом укрыт за надёжной стеной…
Мне ещё предстоит немалому научиться в том, что касается построения моего повествования. Начиная рассказ со старинной кровати отца, я намеревалась поведать и о кровати моей матери (что я и сделала), а потом, через отступление о кроватях-шкафах, подойти к мысли о зыбкой границе между явью и вымыслом (это тоже было проделано). Но мой первый опыт нельзя считать вполне успешным: в изложении есть огрехи, скачки, неуклюжие пробелы, словно слишком большие отверстия в каменной стене – сквозь них ветер так и свищет. И всё-таки кое-что уже совершено, и какое же это
О чём же повести мне речь дальше? О моей истории? Об истории моей семьи? О моих сердечных делах? Но моё сердце пока свободно. Я ни разу ни в кого не была влюблена, и никто ещё не воспылал ко мне страстью. Больше того, я ни разу не встречала мужчины, которого могла бы вообразить своим любовником. Батюшка думает, что всё это мягко и неминуемо разрешится, устроится само собою, «когда придёт время». Это время, как он думает, ещё далеко – а по мне, оно уже почти миновало, почти потеряно. Мне двадцать лет. Не буду дальше писать об этом. Я не сумею рассуждать разумно, а кузина Кристабель говорит, что в моём дневнике не должно быть места «многословным проявлениям девичьей меланхолии, экстатическим охам и вздохам, которые обожают разводить у себя в дневниках заурядные барышни с их трафаретными чувствами».
Итак, я описала дом, хотя бы частично, но не людей. Завтра примусь за описание людей. Правда, Аристотель утверждает, что суть трагедии – не в характерах, а в действии. Вчера вечером батюшка с кузиной за ужином горячо спорили об Аристотеле, я давно не припомню отца таким оживлённым. По моему скромному мнению, суть трагедии – в
Сегодня я решила, что пора мне начать описывать людские характеры. Но пожалуй, мне страшновато – да, это самое подходящее слово! – страшновато приступать к изображению моего батюшки. Он всегда был со мною неотлучно; никого и не было, кроме него. Даже моя матушка – это не столько моя матушка, сколько одна из его сказок, которые я в детстве почитала за полную правду (замечу, пусть и не совсем кстати, что батюшка с детства учил меня быть правдивой). Моя матушка была родом с юга, уроженка Алби. «Ей не хватало у нас солнца», – говаривал отец. Я ясно представляю, как она умирала. Она пожелала видеть меня (так рассказывал батюшка), она сходила с ума от беспокойства: что станется со мною в этом грубом краю, как я вырасту без материнской заботы. Она плакала и металась на ложе, тратя последние силы, умоляя принести к ней ребёнка, – тогда меня принесли, и она обернула ко мне своё белое лицо и мигом успокоилась. И батюшка тут же, у смертного её изголовья, поклялся, что будет мне отцом и матерью, а матушка сказала, что лучше бы он не оставался вдовцом, а он ей ответил, что никогда не сможет вновь жениться, поскольку однолюб. Он исполнил своё обещание, попытался быть мне отцом и матерью. Единственная загвоздка – он не слишком искушён в вещах практических, то есть, конечно, он очень добр и умён, но не умеет принимать практических житейских решений, какие под силу женщине. И он не имеет понятия о том, чего я страшусь. Или чего я желаю. Но во младенчестве он брал меня на руки с бесконечной нежностью и осторожностью, это я хорошо помню, целовал меня и укачивал и читал мне сказки.
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков – склонность устремляться сразу во всех направлениях.
Мне страшновато описывать батюшку, ибо то, что существует между нами, – для нас двоих само собой разумеется и никакими словами не выразимо. Ночью я слышу, как он дышит во сне, и стоит дыханию на мгновенье притихнуть, пресечься, я тут же замечаю. Если б с ним что-нибудь случилось, я б узнала об этом, даже будучи очень далеко. Точно так же я знаю: окажись я в опасности, заболей, он почувствует это на расстоянии. Он кажется очень рассеянным, замкнутым, поглощённым своей работой, но каким-то шестым чувством, сокровенным ухом всегда слышит движенья моей души. Когда я была совсем маленькой, он привязывал меня к своему письменному столу на длинной-предлинной полотняной полосе, как на верёвке, и я выбегала из его комнаты в соседнюю большую комнату, нашу Залу, и приходила обратно, когда мне вздумается, и была довольна. В одной из батюшкиных книг есть старинная эмблема, изображающая Христа и Душу, Душа свободно бродит среди дома на такой же полотняной привязи; по словам батюшки, именно эта эмблема натолкнула его на мысль держать меня на свободной привязи. А недавно я прочла один английский роман, «Сайлас Марнер»,[143]
где рассказывается про старого холостяка, который, работая за ткацким станком, привязывал к нему маленького найдёныша схожим способом. И до сих пор я чувствую батюшкин гнев и батюшкину любовь по незримому подёргиванию этой привязи, не оборвавшейся между нами, – чувствую, только стоит мне начать думать мои бунтарские мысли или расскакаться слишком быстро на лошади. Мне не хочется писать об отце слишком беспристрастно. Я люблю его как воздух, как камни нашего очага, как кривую от ветра яблоню в нашем саду, как далёкий шум прибоя.Когда читаешь у де Бальзака описания лиц героев, то словно смотришь на портрет работы голландских мастеров. Чувственные крылья носа, чей нижний завиток – точно раковина улитки, красные прожилки в уголках глаз, шишковатый бледный лоб… Я не умею так пристально описать отца, его глаза, его волосы, его сутуловатую осанку. Он ко мне слишком близок. Если книгу приблизить к глазам в слабом свете свечи, буквы расплываются. Так же происходит и с отцом. Зато его отец, мой дедушка – вольнодумный философ, республиканец, – мне подробно памятен со времён моего раннего детства. Он носил свои серо-стальные волосы длинными, как это делала бретонская знать в старые времена, и взбивал впереди кок. У него была славная, приятной формы борода, более светлая, чем волосы. У него были перчатки с крагами, в которых он появлялся, отдавая визиты, а также на свадьбах или похоронах. Наши простые жители обращались к нему по имени, Бенуа, хотя он был господин барон де Керкоз, точно так же как батюшку они величают Раулем. Они просят нынче у Рауля совета, как просили прежде у Бенуа, в тех делах, в которых смыслят немного или не смыслят вообще. Я порой в шутку думаю: мы живём словно те «верховные» пчёлы в улье, от которых все остальные пчёлы почему-то ждут указаний; словно без советов де Керкоза ничего не заладится.
Когда Кристабель приехала, мои чувства оказались в смятении, как бывает с волнами во время прилива: одни волны стремятся к берегу, а другие уже несутся вспять, им навстречу. У меня никогда не было подруги, или
Возможно, до сих пор опасения живы…
Как же мне описать Кристабель? Теперь я её вижу – миновал ровно месяц её пребывания в нашем доме – уже не так, как в день её приезда. Попробую для начала восстановить моё первое впечатление. (Я пишу не для глаз Кристабель.)
Она к нам явилась на крыльях шторма. (Звучит романтично! Но не даёт достаточного понятия о количестве ветра и воды, обрушившихся на наш дом в ту ужасную неделю. Когда мы пытались открыть ставню или выступить наружу за дверь, непогода нас встречала точно некое свирепое, неумолимое Существо, желающее во что бы то ни стало нас сломить, победить.)
Кристабель прибыла к нам во двор, когда уже стемнело. Колёса загремели, заскрежетали по булыжникам. Экипаж продвигался – даже внутри каменной ограды двора – оскользчивыми толчками. Лошади шли нагнув голову, по бокам их струились потоки грязи и солёно-белого пота. Батюшка выбежал во двор в своём древнем
Не могу сказать, чтоб она мне поначалу понравилась. Впрочем, не потому ли, что она не очень-то расположилась ко мне? Мне кажется, я человек, способный на привязанность, и охотно привязалась бы к любому, кто подарил бы мне немного тепла, сердечного участия. Кузина Кристабель, обращаясь к батюшке чуть ли не с благоговением, на меня, казалось, поглядывала – как бы это получше сказать? – с прохладцей. Первый раз она сошла к ужину в тёмном шерстяном платье в чёрную и серую клетку и в большой, очень красивой шали, тёмно-зелёной с чёрной отделкой и бахромой. Модницей Кристабель не назовёшь, но одета она с безупречной аккуратностью и тщанием; её шею украшают янтари на шёлковой нити; на голове кружевной чепец; даже обувь – маленькие зелёные ботинки – отличается каким-то особым изяществом. Я не знаю, сколько ей лет. Может, тридцать пять? Волосы у неё необычайного цвета, серебристо-русые, с каким-то даже металлическим отливом, этот цвет немного напоминает зимнее сливочное масло, масло без золотинки, что делают из молока коров, жующих сено в стойлах и не выходящих на солнечные пастбища. Волосы она носит прибранными, лишь над ушами небольшие кудряшки (которые не слишком ей идут).
Лицо у ней очень белое, с острыми чертами. В тот самый первый ужин она была столь бледна, как ещё ни один человек на моей памяти (да и сейчас румянца у неё почти не прибавилось). Даже внутренность тонких ноздрей, даже губы казались беловаты, имели оттенок слоновой кости. Глаза её – странные, бледно-зелёные, она большей частью их держит полуприкрытыми. Губы тонкие и чаще всего сжаты, – когда она заговаривает, удивляешься крупности её ровных, сильных зубов того же матово-белого оттенка.
Мы ели варёную птицу – батюшка распорядился зарезать курицу, чтобы кузина скорее восстановила силы. Сидели за круглым столом в нашей Зале – обычно мы с отцом ужинаем сыром, хлебом и чашкою молока у него в комнате, перед очагом. Батюшка говорил с нами об Исидоре Ла Мотте и его великолепном собрании сказок, мифов и легенд. Потом обратился к кузине:
«Ты ведь, кажется, тоже пишешь? Впрочем, слава медленно доходит из Англии до нашего Финистэра. И со многими современными книгами мы просто не знакомы, так что прости великодушно».
«Я пишу стихи, – сказала она, прикладывая платочек ко рту и чуточку нахмуриваясь. – Я подхожу к этому делу добросовестно и, надеюсь, достигла некоторого мастерства. Что же до славы, то у меня её нет, по крайней мере той славы, о которой вы бы невольно узнали».
«Кузина Кристабель, – заговорила тут я, – я ведь тоже хочу писать! Это моя давняя мечта…»
«Мечтают многие, но мало кому дано исполнить, – живо отозвалась она по-английски и по-французски прибавила: – И вряд ли это сулит благополучное существование».
«Разве я помышляю о выгоде?..» – произнесла я с обидой.
Батюшка сказал:
«Сабина, подобно тебе, выросла в странном мире, где кожаные переплёты книг и бумага для письма столь же обычны и столь же важны, как хлеб с сыром».
«Будь я доброй тётушкой Феей, – молвила Кристабель, – я бы пожелала ей иметь хорошенькое личико – оно у неё, кстати, есть – и способность заботиться о простых, каждодневных вещах».
«Ты хочешь, чтоб я была Марфой, а не Марией!»[145]
– вскричала я, зардевшись.«Я этого не говорила, – был ответ. – Вообще это ложное противопоставление. Тело и душа – неразделимы». Она вновь поднесла платочек к губам и нахмурилась, словно мои слова её задели, и повторила: «Да, неразделимы. Знаю по собственному опыту».
Вскоре после этого она, извинившись, отправилась к себе в спальню, где Годэ уже растопила жаркий камин.
Радости, что приносит писательство, очень разнообразны. Когда пытаешься передать на бумаге свои переживания, в этом есть своя прелесть; когда начинаешь рассказывать о событиях, то удовольствия не меньше, но оно другое. Попробую рассказать о том, как мне всё же удалось в какой-то степени приобрести доверие моей кузины Кристабель.
Шторм, бушевавший во время её приезда, не унимался ещё три или четыре дня. После самого первого ужина она больше не спускалась к нам, оставаясь в своей комнате; она сидела в глубоком гранитном алькове, образуемом аркой окна, и посматривала наружу (правда, в ненастье у нас любоваться особенно не на что: грустный, тусклый сад весь напитан влагой… стена кажется сложенной из тумана, вернее, из неведомых, едва в ней проступающих туманных камней). Кристабель слишком мало ест – «как хворая птичка», сказала Годэ.
Я заходила к ней всякий раз осторожно, чтоб не показалось, будто бесцеремонно нарушают её покой, я всё думала, как бы устроить её поуютнее и сделать ей что-то приятное. Я пыталась соблазнить её то кусочком филе камбалы, то студнем из маринованной говядины, но она только попробует и отставит в сторону. Бывало, что я зайду к ней снова через час или два, а она сидит в прежней позе, и тогда у меня возникало чувство неловкости, мол, слишком скоро воротилась; или просто время для неё течёт по-иному, чем для меня?..
Как-то она сказала: «Кузина, со мною тебе одни пустые хлопоты. Я не умею выражать благодарность, я больная и гадкая. Лучше меня не трогать, оставить наедине с моими мыслями…»
«Я только хочу, чтоб тебе было у нас хорошо и покойно», – сказала я.
«Увы, Бог не дал мне умения наслаждаться покоем», – ответила Кристабель.
Я испытывала обиду оттого, что Кристабель по всем практическим делам обращалась к моему отцу и его благодарила за предусмотрительность, за милые знаки гостеприимства, тогда как на самом деле всё было моею заслугой, ведь я чуть ли не с десяти лет веду хозяйство в доме; отец же, несмотря на всё своё благорасположение, не способен понять, угадать нужды гостьи.
Большой пёс также отказывался от пищи. Он лежал в её комнате, положив морду на лапы, носом к двери; дважды в день нехотя поднимался и давал выпускать себя во двор. Я приносила ему разные лакомые кусочки, заговаривала с ним – он даже не смотрел на меня и ничего не ел. Кристабель пару дней безучастно взирала на мои настойчивые попытки подружиться с ним. Потом наконец сказала:
«Бесполезно. Он сердится на меня за то, что я увезла его из дома, где он был счастлив. Посадила на ужасный, тесный корабль, заставила страдать от качки. Конечно, он имеет право обижаться, но я не знала, что собаки такие злопамятные. Считается, что они легко, чуть ли не по-христиански, прощают обиду тем человеческим созданиям, которые самонадеянно считают себя их „хозяевами“. Но он, кажется, вознамерился умереть, чтобы мне отомстить за то, что я оторвала его от родной почвы».
«Жестоко так говорить! Пёс не зловредный, он просто несчастный».
«Зловредная – это я. Я терзаю себя и других. В том числе бедного Пса Трея, который за свою жизнь и мухи не обидел».
«В следующий раз, как он спустится, попробую отвести его в сад», – предложила я.
«Боюсь, он не пойдёт».
«А что, если пойдёт?»
«Ну, тогда, значит, лаской и добротой ты сумела добиться от моего пса того, чего не добилась от меня. Но он, по-моему, пёс-однолюб, иначе зачем было брать его с собой. Дело в том, что в прошлый раз, когда я на несколько времени уезжала из дому, он не ел до моего возвращения».
Однако я не отступалась, и мало-помалу пёс стал спускаться за мною всё охотнее; обследовал двор, конюшни, сад; освоился дома в гостиной; и вот уж, покидая свой пост у дверей Кристабель, приветствовал меня, тычась мне в юбки мордой. А однажды он съел две плошки супа, от которого отказалась его госпожа, и радостно, виляя хвостом, посмотрел на меня. Увидев это, Кристабель проговорила с сердцем:
«Выходит, я ошибалась и насчёт его исключительной верности. Лучше б было мне оставить беднягу Трея в родных краях. Не стоило ему менять променады в Ричмондском парке на волшебные опушки Броселиандского леса. И главное, оставшись дома, он сумел бы утешить…» Здесь она оборвала фразу. Видя, что она очень расстроена и не расположена откровенничать, я произнесла как ни в чём не бывало:
«Когда наступит хорошая погода, мы с тобой вместе возьмём его на прогулку в Броселиандский лес. А потом сделаем вылазку в заветные глухие места – на мыс Пуант-дю-Рас и к бухте Перешедших Порог».
«Когда наступит хорошая погода… кто знает, где мы все будем?..»
«Разве ты от нас уедешь?»
«Куда ж я поеду?» – спросила она и не ждала от меня ответа.
«Через десять дней она окрепнет», – сказала Годэ. «Ты давала ей отвар из трав?» – спросила я, ведь наша Годэ, как всем это известно, колдунья. «Я предлагала, – ответила Годэ, – но она отказалась». – «Я скажу ей, что твои зелья и отвары не приносят ничего, кроме пользы». – «Теперь уж ни к чему. Через неделю с этой среды ей и так полегчает». Я всё это со смехом пересказала Кристабель, она помолчала, а потом осведомилась, какие такие болезни лечит Годэ своим колдовством? Бородавки, колики, а ещё бесплодие и некоторые другие женские болезни, простуды и пищевые отравления, объяснила я. Годэ умеет вправить вывихнутый сустав и принять ребёнка – да, да, честное слово! – и знает, как обмыть покойника и как привести в сознанье утонувшего. Все у нас помаленьку это умеют.
«Не бывает ли, что она не лечит, а калечит?» – спросила Кристабель.
«Нет, насколько я знаю. Она очень скрупулёзная, очень умная, или ей всегда везёт. Я б доверила Годэ свою собственную жизнь».
«О,
«Как и жизнь любого другого человека», – отозвалась я. Она меня пугает. Я понимаю, что она имеет в виду: что её жизнь…
В точности по предсказанью Годэ она окрепла; и когда в начале ноября выдалось три или четыре ясных дня (как это порой случается, хотя и редко, на нашем столь капризном, изменчивом побережье), я отвезла её и Пса Трея на повозке к морю, к заливу Фуэнан. Я думала, что она, несмотря на пронизывающий ветер, примется бегать со мною вдоль моря взапуски или лазить по камням. Но она просто стояла у края воды – ботинки её утопали во влажном песке – и, знобко пряча руки в рукава, слушала крики чаек и как волны с бурунами разбиваются о камни и была совсем, совсем неподвижна. Я подошла к ней и заметила, что глаза её закрыты, лишь брови с каждым ударом прибоя болезненно хмурились. У меня возникло странное ощущение, словно эти удары бьют ей по голове и она по какой-то причине принимает их. Я тогда отошла прочь; никогда ещё я не встречала человека, который умел бы так дать почувствовать, что твои обычные проявления дружелюбия – неуместное вторжение в чужой внутренний мир.
Всё же я была полна решимости говорить с нею о писательстве. Я выждала момент, когда она, казалось, пребывала в безмятежном и приязненном настроении; она вызвалась мне помочь штопать простыни (кстати, она в этом мастерица куда лучше меня – она вообще преуспела в шитье, в рукоделии). Я начала:
«Кузина Кристабель, я
«Если это так, если у тебя есть дар, то никакие мои слова ничего не изменят, и ты станешь, кем хочешь».
«А вдруг у меня не хватит решимости? Прости, кузина, я не то говорю: „не хватит решимости“ – это звучит слишком сентиментально. Я хотела сказать, вдруг мне что-нибудь помешает? Например, замкнутость моей жизни, отсутствие общения, дружеского внимания. Или недостаточная вера в себя. Или твоё презрение…»
«Моё презрение?!»
«Ты ведь уже заранее вынесла обо мне суждение, как о глупой девчонке, которая сама не знает, чего хочет. Ты видишь не меня, а своё представление обо мне».
«А ты, конечно же, вознамерилась разрушить моё ошибочное мнение. Ладно, Сабина, по крайней мере одно из ценных качеств писательницы-романистки у тебя налицо – ты развеиваешь простые и удобные заблуждения людей. Причём делаешь это в приятной, воспитанной манере и без излишней мрачности. Что ж, поделом мне. Скажи, что же ты пишешь? Ты ведь
«Я пишу, о чём умею. Но конечно, пишу не то, что мне хотелось бы. А хотелось бы написать историю чувств женщины. Современной женщины. Но что я могу узнать о современной жизни в этих гранитных стенах, которые нечто среднее между тесным узилищем Мерлина и тюрьмой, возведённой в Век Разума. Вот я и пишу о том, что мне более всего знакомо, – о странном, о фантастическом, обрабатываю легенды из отцовского собрания. Например, я написала повесть о затонувшем городе Ис».
Кристабель ответила, что с удовольствием прочтёт мою повесть. И сообщила, что написала на английском поэму на тот же сюжет! Я немного знаю английский, совсем немного, сказала я, не могла бы Кристабель поучить меня этому языку? «Ладно, я попробую. Я не слишком хорошая учительница, мне не хватает терпения. Но я попробую».
Затем Кристабель сказала:
«С тех пор как я сюда приехала, я не пыталась ничего писать, потому что не знаю, на каком языке думать. Я, если угодно, похожа на фею Мелюзину, на сирен и на русалок, которые наполовину французские, наполовину английские созданья, но за этими языками стоит ещё и бретонское, кельтское начало. Всё зыблется, всё меняет для меня очертанья, включая мои собственные мысли. Желание писать я унаследовала от отца, который был в чём-то схож с твоим отцом. Но язык, на котором я пишу – с которым я родилась! – это язык не отца, а матери. Моя мать (она жива и поныне) – не из числа духовных личностей, её собственная речь состоит из пустячных слов домашнего обихода и слов, почерпнутых в лавке модистки. Далее, английский, по самой своей природе, создан как бы из мелких преткновений; это язык массивных предметов и понятий и вместе тонких софистических разграничений; язык разрозненных наименований – и точных наблюдений. Отец считал, что у всякого человека должен быть
Такова первая откровенность, которую позволила себе Кристабель, и это откровенность писателя, предназначенная для другого пишущего человека. Правда, в первое время я думала не столько о её словах насчёт родного языка, сколько о том, что мать её до сих пор жива. И вот дочь, то есть Кристабель, находясь в некой беде – а что она в беде, ясно, – обращается не к матери, а к нам – вернее, к моему отцу (вряд ли она, принимая решение ехать в Кернемет, хотя бы задумалась обо мне).
Она прочла мою повесть о короле Градлоне, принцессе Дауде, коне Морваке и Океане. Она забрала её у меня вечером 14 октября и вернула двумя днями позже. Вошла ко мне в комнату и каким-то поспешным, почти бесцеремонным жестом вложила тетрадь мне в руки, но на губах её играла странная полуулыбка. «Вот твоя повесть, – сказала Кристабель. – Я не стала ничего помечать на страницах, лишь позволила себе сделать несколько заметок на отдельном листе. Держи».
Как описать мою радость – радость человека, которого наконец-то приняли всерьёз? Когда она забирала моё сочиненье, по лицу её было видно, что она приготовилась найти там одну сентиментальщину и розовые вздохи. Я знала, что мой труд не таков, но её нехорошая уверенность на какой-то момент поколебала мою, хорошую. Конечно, я не сомневалась – в том или ином у меня отыщутся недостатки; и всё же чувствовала: что я написала – то написала
Я выхватила листок у ней из рук. Жадно пробежала заметки. Они были дельные, они были умные, из них следовало, что Кристабель поняла мой замысел и уважает его!
А замысел мой был в том, чтобы неукротимую Дауду сделать
С другой стороны, батюшка говорит, что имя Дауда, или Даута, в древние времена означало «добрая волшебница». Он полагает, что она могла быть языческой жрицей, подобной описанным в исландских сагах, или одной из девственных друидических жриц на острове Сэн. И само название Ис, возможно, содержит в себе память о некоем другом мире, где женщины до появления воинов и жрецов были всемогущи, о мире, подобном Авалону, Плавучим воздушным островам, чудесным холмам Сид… Почему желание и чувственность в женщине должны так ужасать? И кто таков этот редактор, чтобы утверждать, что мы – главные страхи человечества, как будто человечество состоит из одних лишь мужчин. Нас, женщин, он тем самым превращает в изгоек, злых ведуний, чудовищ…
Ниже я приведу некоторые мысли Кристабель, которые мне особенно лестны. По чести, следовало бы добавить сюда и её критику – что ей показалось в моей повести банальным, неуклюжим, чрезмерно велеречивым, – но те её слова и так навсегда отпечатались у меня в памяти.
Заметки Кристабель Ла Мотт о повести Сабины де Керкоз «Дауда, Добрая волшебница»:
«Тебе удалось, по наитию ли, по размышлению ли, отыскать оригинальный способ изображения – отличный как от аллегории, так и наигранного упрощения, – способ, который придаёт этой страшной легенде значимость и черты универсальности. Причём универсальность создаётся благодаря неповторимости твоей творческой личности. Твоя Дауда – одновременно и конкретное человеческое существо, и символическая истина. Другие писатели (я в их числе) могут видеть в легенде и другие истины. Ты, кстати, им этого и не запрещаешь, как сделал бы иной педант, за что тебе спасибо.
Все старинные легенды, моя кузина, можно пересказывать снова и снова, по-новому. Что надлежит более всего в пересказах оберегать и шлифовать неустанно, так это простые, чистые части повествовательного канона – в данном случае это гнев Океана, страшный прыжок коня, падение Дауды с крупа лошади, поглощение Океаном города, и проч. и проч. Однако нужно добавлять везде и что-то своё, присущее только тебе как писателю – чтобы узнаваемые сцены, не давая впечатления чего-то присвоенного автором в тщеславных целях, светились ненавязчивой новизною и казались первозданными. Всё это, по-моему, тебе удалось».
После этого настоящего знакомства дела пошли гораздо лучше. Было много всяких занятных подробностей, хотя времени миновало совсем немного. Я как-то сказала кузине, какое это было для меня великое благо и облегчение, что кто-то, знающий толк, наконец прочёл моё сочиненье как моё – и ничьё больше. Она ответила, что такое в жизни писателя случается редко и лучше на это не надеяться, не рассчитывать. «Был ли у тебя
Я думаю, что так бывает и с писателями-мужчинами: какие-то незнакомые люди вначале почему-то оценивают тебя ложно, пренебрежительно, но потом, когда твоя работа вдруг становится известна, признаётся сто́ящей, сразу меняется тон, меняется язык критиков, небрежение превращается в полное уважение. Но
Она словно наша бретонская погода. Когда она улыбается, изъясняется остроумно и шутливо, то трудно представить её другою, – так и побережье наше может порой рассияться под солнцем; по крутым скалистым берегам бухточки Бег-Меиль нежатся в его лучах круглокронные сосны и подруга их, финиковая пальма, напоминая мне о настоящем солнечном юге, где я ни разу ещё не была; самый наш воздух в такие дни становится нежен и ласков, так что любому, точно крестьянину в басне Эзопа про спор солнца и ветра, хочется сбросить тяжёлые доспехи одежды.
Она чувствует себя теперь гораздо лучше, как и предсказывала Годэ. Она совершает длинные прогулки с Псом Треем; я хожу с ними, когда она меня пригласит или когда они идут гулять по моему приглашению. Она также настаивает, чтобы участвовать в домашних делах, и самые наши дружеские беседы случаются на кухне или вечером у очага, когда мы шьём или что-нибудь починяем. Мы с ней много говорим о смысле мифов и легенд. Ей очень хочется повидать наши Стоячие Камни, камни находятся довольно далеко, нужно долго ехать вдоль побережья, – я обещала свозить её туда. Я рассказала ей, что и поныне наши деревенские девушки, справляя приход весны, танцуют вокруг какого-нибудь из этих менгиров, одетые в белые одежды. Они движутся двумя кругами, одни посолонь, другие против солнца, и если какая ослабнет, устанет и упадёт или нечаянно коснётся камня, то все остальные сразу безжалостно начинают бить и пинать её, набрасываются на неё, будто стая чаек на чужую птицу или на собственную ослабшую сестру. Батюшка говорит, что этот обряд – остаток ещё более древнего, возможно друидического, обряда жертвоприношения и что павшая наземь – своего рода козёл отпущения. Камень, сообщил мне батюшка однажды, олицетворяет мужское фаллическое начало; деревенские женщины ходят к нему тёмной ночью, обнимают его и умащивают некими составами (Годэ знает, какими, а мы с отцом – нет) и молятся ему, чтобы сыновья их были сильными или чтоб их мужья благополучно воротились из плаванья. Батюшка сказал также, что шпиль церкви – по сути, всё тот же древний камень, лишь принявший иную форму, не гранитный истукан, а сланцевый – и что женщины, словно белые несушки, сбиваются в стайку под этим новоявленным символом так, как когда-то плясали вокруг старого. Мне не очень понравились эти речи, и я не сразу решилась передать их Кристабель, чтоб не оскорбить её веру. Но у ней такой сильный, глубокий ум… я не вытерпела и рассказала; она рассмеялась и промолвила, что отец прав: Церковь действительно благополучно усвоила, поглотила и частично победила старых языческих богов. Так, прекрасно известно, что многие нынешние местные святые – это прежние
А ещё она сказала: «Девушка, павшая в танце, – это падшая женщина, побиваемая каменьями».
«Почему каменьями, – удивилась было я, – её просто бьют руками, пинают ногами, и не до смерти…»
«Здешние люди – не самые жестокие».
Самое странное то, что у неё как будто и нет иной жизни, чем здесь. Как будто она вышла на наш берег во время шторма, тюленья девушка или ундина, вся в струях воды, прося у нас пристанища. Она не пишет писем и никогда не спросит, нет ли письма для неё. Я точно знаю – я ведь не глупа, – с ней приключилось нечто, возможно ужасное, от чего она бежала сюда. Я не задаю об этом вопросов, ибо ясно, она им не обрадуется. Я и так её порою, без всякой задней мысли, огорчаю.
Вот, например, я спросила её, откуда такое занятное имя – Пёс Трей; она стала объяснять, что он был назван так забавы ради, есть такие строчки у Вильяма Шекспира в «Короле Лире»: «Собачки малые все лают на меня: / Пёс Трей, и Бланш, и Милка». «Прежде я жила в доме, – сказала она, – где меня в шутку величали „Милка“…» Дальше у неё голос перехватило, она отвернулась. Чуть спустя она прибавила через силу: «Среди стихов Матушки Гусыни есть один про старушку и про её пса, которые находят буфет пустым; в некоторых изданиях этого пса зовут Пёс Трей. Может, мой Трей на самом деле назван в честь того тёзки, который не нашёл ничего, кроме разочарования…»
Наступает пора сказительства. По всей Бретани в ноябрь, который у нас называют Чёрный месяц, в канун Дня Святых, начинают рассказывать по вечерам истории. Так оно продолжается и весь следующий месяц – декабрь у нас именуют Очень чёрный месяц, – а заканчивается уж вместе с главной сказкою, с Рождеством. Рассказчик везде найдётся. В нашей деревне народ собирается вокруг верстака Бертрана-сапожника или у Янника-кузнеца. Люди приносят с собой свою работу, чтобы время шло с пользой, и, черпая тепло от присутствия друг друга – и от кузнечного горна, – начинают слушать сказ, и ещё сильнее сгущается тьма за толстыми стенами кузницы, таинственные, невидимые её посланники приникают снаружи к маленьким оконцам, раздаются необъяснимое деревянное потрескиванье, шелест мягких крыльев или – самое страшное! – полускрип-полуписк колёс тряской повозки анку!..
Батюшка уже давно завёл привычку ежевечерне рассказывать истории во время двух Чёрных месяцев. В этот год всё будет как прежде, с той лишь разницей, что у нас гостит Кристабель. Батюшкина публика не столь многочисленна, как у Бертрана или Янника; и, говоря по правде, он не умеет рассказывать так захватывающе, как они. Научная скрупулёзность – неотъемлемая часть его натуры – заставляет его быть и у ночного камина немного педантом, страшные существа, демоны, волкодлаки не появляются в его рассказах вот так, с бухты-барахты. И всё-таки за многие годы он заставил меня полностью уверовать, что причудливые созданья его мифов и легенд действительно существовали. Свой рассказ об источнике Баратон – Источнике Фей волшебного Броселиандского леса – начинал он всякий раз с научного перечня всех его возможных имён. Я могу их рассказать как литанию: Брезелианда, Берсильян, Брюселье, Бертельё, Берселианд, Брешелиант, Бресельё, Бресильё, Броселианд… Я так и слышу его голос, педантический и вместе исполненный таинственности: «Источник изменяет своё имя сообразно с изменением своего положения и заветных тропинок, ведущих к нему под тёмным пологом леса, – место его и имя нельзя установить раз и навеки, как нельзя установить точный облик его невидимых обитательниц и его точные волшебные свойства. Важно, что источник всегда пребывает в Броселиандском лесу. Каждое же из различных имён указывает лишь на какую-то одну сторону его существования в какое-то определённое время…» Всякую зиму батюшка рассказывает о Мерлине и Вивиан, одну и ту же легенду, но всякий раз по-новому.
Кристабель говорит, что её отец тоже рассказывал ей зимою истории. Она, кажется, готова войти в круг рассказчиков у нашего очага. Но что она нам поведает? Однажды был у нас гость, который преподнёс нам мёртвый рассказ, серьёзную, изящную политическую аллегорию, где Луи Наполеон выведен в виде великана-людоеда, а Франция – в виде его жертвы, и это было так, словно гость наш вытащил сеть, полную скучной, мёртвой рыбы с тусклой чешуёй, мы не знали, куда отвести глаза, как сдержать смех.
Кристабель же умна и наполовину бретонка.
«Легчайшее из слов в моём рассказе / Дух растерзало б твой, оледенило б / Кровь юную твою…» – отвечала она мне по-английски, когда я её спросила, будет ли она участвовать (я знаю, что это строки из «Гамлета», слова призрака, и сказаны ею весьма даже кстати).
Годэ участвует всегда и рассказывает о сношениях между этим светом и
Отец рассказал легенду о Мерлине и Вивиан. Проходит год за годом, но эти два персонажа никогда ещё у него не бывали одинаковыми. Конечно, какие-то их качества неизменны. Мерлин – старый и мудрый и ясно видит свою судьбу. Вивиан – красива, своевольна и опасна. Конец у истории всегда одинаков. Состоит она из всем известных событий: волшебник приходит к древнему Источнику Фей, волшебник вызывает фею с помощью заклинаний, волшебник и фея предаются любви под сенью боярышника, фея с помощью чар выведывает у Мерлина заклинание, посредством коего вокруг него воздвигается крепкая башня, которую лишь сам он может видеть и осязать… Но батюшка умудряется толковать о происходящем всё время по-разному. Иногда кажется, что фея и волшебник – настоящие любовники, чья любовь свершается в чертоге, созданном силою мечты и превращённом феей, при пособничестве Мерлина, в нерушимую воздушную цитадель. А иногда Мерлин слишком стар и устал и готов добровольно сложить с себя земную ношу, а фея Вивиан – злая, терзающая его демоница. А бывает, что на первый план в рассказе выходит битва их умов: Вивиан строит ему искушения, демонской своей волей стремясь победить его волю, а Мерлин – мудр сверх всякого вероятия, но в своей мудрости бессилен. Сегодня вечером Мерлин был не столь дряхлый, зато и не такой мудрый: он держался скорбно-учтиво, понимая, что его время прошло и наступает время Вивиан, и готов был почти с удовольствием погрузиться в сон, в забвение, в вечное созерцание. Батюшка мастерски описал волшебный источник с его водой, тёмной, холодной, но как будто вскипающей исподволь. Батюшка щедро украсил ложе любовников воображаемыми цветами – примулами и колокольчиками, – населил поющими птахами сумрачные сени тисов и падубов, так что мне вдруг живо вспомнилось моё детство, прожитое
Батюшка закончил рассказ; Кристабель промолвила, тихо и насмешливо:
«Ты тоже волшебник, кузен Рауль, сотворяешь в ночи свет и благоухание, оживляешь давно отпылавшие страсти».
«О, я просто расточаю усталые чары, как старый волшебник перед молодой феей», – ответил он.
«Ты вовсе не старый, – сказала Кристабель и тут же: – Я помню, мой отец тоже рассказывал эту легенду…»
«Да, она ведома всем».
«А её смысл?»
Я почувствовала раздражение: в Чёрный месяц, вечерами, мы не рассуждаем о смысле, как какие-нибудь современные учёные-педанты, мы просто рассказываем, слушаем и верим. Я думала, он не станет ей отвечать, он, однако ж, ответил, раздумчиво и вежливо:
«По-моему, это одна из многих легенд, в которых воплотился страх перед Женщиной. Ужас мужчины перед всевластием чувств. Ужас оттого, что желание, мистическое чутьё, воображение начинают править, а разум дремлет. Но в легенде есть ещё и более древний слой, которым сглаживается этот антагонизм, – легенда отдаёт дань древним женским божествам земли, вытесненным с приходом христианства. Как Дауда была Доброй Волшебницей, прежде чем стала разрушительницей в более позднем мифе, так и Вивиан изначально олицетворяет местные божества рек и источников; кстати, этим божествам мы продолжаем поклоняться, например устроивая часовни нашим многочисленным христианским покровительницам…»
«А я всегда толковала эту легенду по-другому».
«Интересно, как же?»
«Как рассказ о стремлении женщины заполучить мужскую силу – помните, она ведь не им желала овладеть, а его волшебством! – а потом она видит, что волшебство годится лишь на то, чтобы Мерлина подчинить, – и чего она в результате добилась, со всеми уменьями?..»
«Это какое-то извращённое толкование».
«У меня есть одна картина… – сказала кузина слегка нерешительно, – на ней изображён миг триумфа Вивиан, когда она… Что ж, может, толкование и впрямь извращённое…»
Я сказала:
«Нельзя в канун Дня Всех Святых так много рассуждать о смысле!»
«Да, пускай разум дремлет», – усмехнулась Кристабель.
«Легенды возникли прежде любых истолкований», – не унималась я.
«Вот именно, пусть разум дремлет», – повторила она.
Я не верю в
Сегодня Годэ рассказывала нам истории бухты Покойников. Я обещала Кристабель, что в хорошую погоду мы совершим туда вылазку на целый день. Нашу гостью очень трогает французское название этого места – бухта Перешедших Порог; оно указывает не столько на мёртвых, сколько на тех, кому удавалось пересечь порог, отделяющий наш мир от иного. Батюшка заявляет, что бретонское название вообще не обязательно связано с чем-то потусторонним, – просто на обширный и довольно приятный пляж этой бухты прилив частенько выбрасывает обломки кораблей и останки команды, после того как какой-нибудь корабль разобьётся об ужасные рифы близ мыса Пуант-дю-Рас или мыса Пуант-дю-Ван. И тем не менее, признаёт он, эта бухта издавна считалась одним из тех мест на земле, подобных той роще у Вергилия, где Эней добыл Златую ветвь, или таинственным Зелёным холмам, где в плену у эльфов томился Тамм Лин, – мест, где пересекаются два мира. Из этой бухты во времена древних кельтов покойников отправляли в их последнее путешествие на остров Сэн, где жрицы друидического культа их принимали (ни одному живому мужчине не дозволялось ступить на священный брег). И уже оттуда, как гласят некоторые легенды, покойные отыскивали путь в Рай Земной, безмятежную страну золотых яблок, расположенную посреди ветров и штормов и тёмно-блещущих вод.
Я совершенно не в силах передать на бумаге рассказов Годэ. Батюшка время от времени просил её сказывать ему и пытался записывать всё
Итак, к делу. Я имею доложить нечто, не связанное со сказительством Годэ, хотя в каком-то смысле и связанное. Не знаю, как и приступить. Ладно, напишу это всё как рассказ, напишу ради того, чтоб
И может быть, я сумею превратить боль и обиду в нечто занятное, любопытное и найду в этом спасение.
Рассказы Годэ, даже ещё больше, чем батюшкины, своим впечатлением обязаны тьме, словно приникающей к окнам, и тесноте круга рассказчиков и слушателей. Наша большая гостиная в светлое время суток – холодная и пустая – не располагает к общению душ. Но в ноябрь-Чёрный месяц вечерами гостиная преображается. В большом камине горят поленья: в начале вечера – ярким, высоким и причудливым пламенем, не озаряя лишь углов, где ложатся чёрные тени, а ближе к концу горящие дрова превращаются в алые и золотистые уголья, дремлющие поверх толстого жаркого слоя седого пепла. Высокие кожаные спинки кресел – что-то вроде стены, отделяющей нас от остальной, холодной части комнаты, и тихий свет камина печёт золотом наши лица и красным – белые манжеты и воротнички. Мы не зажигаем масляную лампу, работаем при свете очага, делая такую работу, которую можно исполнять при сумеречном, колеблющемся свете, – вяжем, распарываем какие-нибудь швы, плетём из тесьмы. Годэ, бывает, даже приносит тесто для пирога, чтоб его вымесить, или миску печёных каштанов, которые ей предстоит очистить от скорлупы. Но когда она сказывает, она то вскинет руки, то закинет назад голову, то тряхнёт своею шалью, – и тогда длинные лохматые тени пробегают по потолку в тёмную, невидную половину комнаты, или вдруг на потолке явятся огромные головы с разинутыми ртами, чудовищными носами и подбородками – то мы сами, превращённые пламенем в ведьм и призраков. И рассказ Годэ кажется связан со всеми этими вещами – огнём камина, биением света и тьмы, размашистыми тенями, – она управляет ими и сводит их стремления вместе, точно какой-нибудь дирижёр звуки инструментов своего оркестра. (Я, правда, ни разу в жизни не слышала настоящего оркестра, только однажды – благовоспитанную, дамскую музыку арф, да ещё наши простецкие дудочки с пятью отверстиями и барабаны на ярмарке; так что все те возвышенные стройные звуки, о которых я читала в романах, я могу лишь воображать, в лучшем случае при слушании церковного органа.)
Батюшка сидел в своём высоком кресле сбоку от камина, красноватый свет переливался в его не вполне ещё седой бороде; Кристабель сидела близ него, в кресле более низком, утопая юбками в сумерках, и спицы проворно сновали в её руках. Годэ и я располагались на другой стороне отбрасываемого камином полукруга.
Годэ стала сказывать:
«Жил-был в приморской деревне молодой матрос, и ничего-то у него не было, кроме отваги да ярких глаз – но уж яркие они были, ничего не скажешь, – и силой его боги тоже не обидели.
Ни одной девушке в деревне он был не ровня, потому что слыл он не только за бедняка, но и вообще за человека непутного, но, однако ж, нравилось девушкам смотреть, как он по улице похаживает, таким вот манером, и пуще всего, как он пляшет, выделывает своими длинными ногами ловкие, хитрые коленца, и всё, значит, с такой вот ухмылкой на губах.
И больше всех на него заглядывалась одна из девиц, мельникова дочка, пригожая, статная и пребольшая гордячка, – юбка у ней с тремя прошвами глубокого бархата, – но никак, стало быть, она не желает выдать, что он ей по нраву: знай стреляет на него глазами искоса, когда он того не видит. Ну и многие другие девушки на него засматривались. Так уж оно в жизни устроено, по справедливости или не по справедливости, на иного только и любуются, а другой хоть посвистом зови, ни одна на него не глянет, покуда сам дьявол какую не подтолкнёт, но это уж как Святому Духу заблагорассудится…
Он надолго, бывало, в море уходил, матрос-то, он всё в дальние плаванья подряжался, и на верхний край света плавал за китами, и на южную морей околицу, там – если правду старики толкуют! – воды бурлят-кипят, там огромные рыбины, будто острова затонувшие, плавают, там, слышь, русалки поют зеленокожие, змееволосые, поют да смотрятся в зеркальце. И был этот матрос как паруса ставить, так на мачте проворней всех, как гарпун метать, так метче всех, но деньжат сколотить не удавалось ему, хозяин доход, слышь, прибирал-то, так и плавал он за малые гроши.
Зато как приплывёт, сядет на площади деревенской и рассказывает, что́ в дальних краях повидал, и все жители слушают. И вот однажды рассказывал он и заметил, что пришла мельникова дочка, белая, гордая и чинная, и пристроилась с краешку, тоже, значит, ушки на макушке, тогда он ей и говорит, что могу, мол, привезти тебе с Востока шёлковую ленту, коль пожелаешь. А она не говорит, желает или нет, только по лицу её он смекает, что ленту заиметь она не прочь.
И ушёл он в море, в дальние страны, и добыл ту ленту у дочки торговца шелками; было это в той стране, где у женщин кожа словно золото, а волосы словно чёрный шёлк, но и им любо посмотреть, как пляшет мужчина-матрос, длинными ногами хитрые, ловкие коленца выделывает, и всё со смелой ухмылкой на губах. И вот обещал он дочке торговца шелками, что вернётся вновь, и приплыл домой с лентою, лента в надушенную бумагу уложена, и на танцах у себя в деревне подходит к мельниковой дочери: вот, мол, тебе подарок.
У ней сердце в груди так и скакнуло, так и вздрогнуло, но она, гордячка, с собой справилась и спрашивает этак с прохладцею: ну и какова, мол, цена за эту ленту? А лента роскошная, радужного шёлка, какого в наших краях и не видывали.
Очень ему обидно стало за подарок свой, он и говорит: цена с тебя такая ж, как и с той, что мне ленту дала. Дочка мельникова спрашивает:
– И что ж за цена?
– Ночей не спать, покуда я не вернусь, – отвечает матрос.
– О, это будет слишком дорого, – говорит дочь мельника.
А он ей:
– Ничего не знаю, плати, коль назначено!
Ну и заплатила она, как водится; он на слове заносчивом её поймал; она его гордость задела, а мужчина по злой гордости всегда своё возьмёт, он и взял сполна, ведь он уж давно ей сердце перевернул своей пляской, и была она сама не своя от его обиды и от его речей.
И стал он её спрашивать: а что, если он снова уйдёт в море, чтоб долю себе искать, станет ли она дожидаться, покуда он придёт и посватается?
Отвечала она:
– Долго пришлось бы мне ждать-пождать, ведь тебя в каждом порту женщина ждёт и на каждом причале и на каждом ветерке лента шёлковая развевается.
Он говорит:
– Наверное, всё же будешь ждать?
А она опять не сказала ему ни да ни нет, будет ждать иль не будет.
Он тогда ей сказал:
– Да, ты женщина со злым норовом, но знай, я вернусь…
И вот спустя время люди начали примечать: попритухла её красота, и походка её сделалась этакая увалистая, и глаза всё уставлены в пол, и такая она вся стала тяжёлая. И повадилась она ходить в гавань, и сидит там подолгу, и смотрит, как причаливают корабли, и хотя никогда ничего не спросит, всем ведомо, отчего она здесь и кого она дожидает. Но словечка, между прочим, никому не скажет, как воды в рот набрала. А ещё видели её на горке, где стоит часовня Божьей Матери, надо думать, она там молилась, но молитв её никому не доводилось слышать-то.
Вот идёт время, катится, корабли возвращаются и снова в море уходят, а кой-какие так в море и канули, и известно про них, что команда в морской пучине, только про его корабль ничего не слыхать, ни плохого, ни хорошего; в эту пору почудилось однажды ночью мельнику, будто крикнула сова этак жалобно то ли в амбаре у него замяукала кошка; он туда, но там никого-ничего, только видит он кровь на соломе. Он, понятно, позвал свою дочь; является она бледная точно смерть и глаза потирает, как будто спросонья; он ей молвит: „Смотри-ка, здесь кровь на соломе!“ – а она отвечает: „Что была за нужда тебе, батюшка, беспокоить меня ночью от сладкого сна? Вижу я, то собака крысой ужинала или кошка терзала мышь здесь в амбаре…“
Домочадцы заметили – они тоже сбежались в амбар, – какая она белая, бледная, но стоит она прямо, держит свечу ровно, все и пошли обратно по своим постелям.
Потом приплыл-таки его корабль, сперва на горизонте показался, потом входит в гавань, матрос молодой сбегает на берег и первым долгом смотрит, не ждёт ли она его, и видит, что её нет. А ведь он, покуда шар земной обплыл, всё-то представлял, видел в своей душе, как она его в гавани ждёт, с гордым красивым личиком, заветная цветная лента на ветру колышется, и тут, понятное дело, он сердцем ожесточился, что она не пришла его встречать. Но не стал он про неё спрашивать, обнялся-поцеловался с девушками, что стояли на причале, и пустился по дороге в гору, к своему, значит, дому.
И вдруг замечает, крадётся кто-то в тени придорожной стены, какая-то женщина, бледная-пребледная, худая-прехудая, то замрёт, то медленно так пробирается. Сперва и не признал он её. А она, может, и думала мимо него так-то пробраться, уж очень она изменилась.
Он ей и говорит:
– Что ж не пришла меня встречать?
Она отвечает:
– Не могла.
Он говорит:
– Так ты ж всё равно ходишь по улице.
Она ему:
– Хожу, да уж вышла вся.
Он ей молвит:
– Это мне не главное. А главное, что ты меня в гавани не приветила.
Говорит она:
– Тебе, может, и главное, а я теперь другая. Время минуло. Что было прежде, то быльём поросло. Пусти, мне пора.
Не стал он её удерживать.
В этот вечер танцевал он с Жанной, дочкой кузнеца, у которой зубы белые, ровненькие, а маленькие ручки как пухлые розовые бутоны.
И всё ж на другой день пошёл он искать дочку мельника и нашёл её в часовне на горе. Он ей сразу и говорит:
– Пойдём танцевать со мной.
Она ему отвечает:
– Слышишь, маленькие ножки, босые ножки поплясывают?
Он говорит:
– Нет, только слышу, как море о берег бьёт да как воздух шуршит по сухой траве, да ещё флюгер скрыпит, крутится на ветру…
А она:
– Всю-то ночь плясали ножки у меня в голове, такой всё по кругу пляс, сперва посолонь, потом против солнца, и совсем было мне не уснуть.
Он своё: пойдём да пойдём со мной.
А она:
– Разве не слышишь, как танцует эта кроха?..
И вот так у них и повелось, то ли неделю, то ли месяц, то ли два, танцует он с Жанной, дочерью кузнеца, а потом поднимается на гору в часовню за мельниковой дочерью, и всё тот же от неё получает ответ, но ему и надоело это в конце концов, мужчина красивый, отчаянный, какое у него может быть терпение, он ей молвит:
– Долго я тебя ждал, а ты всё нейдёшь. Или приходи теперь же, или конец моему жданью!
А она отвечает:
– Как же я могу с тобой пойти, если ты не слышишь, как танцует кроха?
И тогда он сказал:
– Ну и оставайся с этой крохою, коль она тебе дороже меня!
Она в ответ ничего, знай слушает море, да ветер, да флюгер, он и ушёл от неё совсем.
Вскоре женился он на Жанне, кузнецовой дочери, и уж плясали на свадьбе – чуть ноги не отплясали; волынщик старался вовсю, а барабанщик так лупил палочками, что барабан подскакивал; а жених длинноногий, тот отплясывал лучше всех, кверху подсигивал, хитрые, ловкие коленца выделывал, с весёлой ухмылкой на губах; невеста вся от танцев, от круженья раскраснелась-разрумянилась; в ту пору снаружи поднялся ужасный ветер, звёзды потонули в тучах, как в волнах. Но однако ж, молодые отправились почивать в хорошем настроеньи, добрый сидр грел их сердце, и затворили двери своей уютной кровати от злой непогоды, и повалились в обнимку на мягкие перины.
Вдруг на улицу явилась дочка мельника, босоногая, в ночной сорочке, и бежит она вот так вот, из стороны в сторону руками поводит, словно женщина, что гонится за курицей, и отчего-то она зовёт: „Подожди, ну подожди хоть немножечко!“ И как будто бы
Мельникова же дочка бежала и бежала за неведомым тем плясанием, по всем улицам пролетела, по площади и в гору бросилась по узкой тропке к часовенке, под ноги не глядела, все голени содрала о колючий тёрн, и всё-то тянула, тянула вперёд руки и звала: „Подожди, подожди хоть немножечко!“ Но дитя – если это было дитя – знай плясало и резвилось впереди и сверкало босыми ножками по гальке да по траве, а ей всё труднее и труднее угнаться-то, ветер в юбках у ней путался, тьма лепила в лицо. Забралась она как-никак на утёс, крикнула последний раз: „Погоди!“ – да и прыгнула и расшиблась насмерть об острые камни внизу, и уж только наутро, как начался отлив, отыскали её и принесли, всю в синяках, переломанную, что и смотреть-то было страшно, ни следа от былой красавицы.
Как вышел он на улицу и увидел её неживую, так взял её за руку и говорит: „Это потому, что не поверил я тебе, не поверил в танцора маленького! Но зато уж теперь-то я слышу его, слышу босые ножки“.
И с того самого дня бедняжка Жанна, кузнецова дочь, не имела от него радости.
В канун Дня Всех Святых пробудился он вдруг ночью ото сна, вскинулся на кровати и слышит, как хлопают маленькие ладошки, как топочут босые ножки вокруг кровати, словно со всех четырёх сторон, и зовут его тоненькие пронзительные голоса на языках, что ему неведомы, хоть и обплыл он вокруг света.
Сбросил он с себя простыни, соскочил с постели и видит, стоит у изножья маленькое нагое существо, очень уж дивное, то ли из глубин морских, думает он, то ли с летнего луга, синее от холода и вместе розовое от жара, и это существо мотнуло своей огневолосой головой и пустилось вприпляску прочь, а матрос, значит, за ним, из спальни, на улицу. Всё дальше и дальше за ним он поспешает, и пришли они к бухте Покойников, а ночь-то ясная, но бухта почему-то в туман закутана.
И тут из Океана стали набегать длинные ряды волн, ну прямо одна волна за другою, одна за другою, и видит он, на тех волнах, на гребешках, значит, плывут покойники с того света, все худые, серые, и простирают тонкие руки, и дергают вот так головой, и зовут своими тонкими, высокими голосами. А танцор, за которым матрос поспешал, он, слышь, прыгнул как-то на волну, матрос сам и не заметил, как за ним скакнул и очутился вдруг на каком-то корабле, корабль стоит бушпритом в море, матрос пошёл по палубе и чувствует, что, хоть никого на корабле и не видать, корабль полон-полнёхонек, так что и шагу ступить негде!
Он потом уж рассказывал, их, покойников, неведомо сколько было, и на корабле, и на гребнях волн, у матроса от страха чуть в голове не помутилось – что он в толпе мертвецов. Они, конечно, бестелесные, можно руку вот так протянуть прямо сквозь них, но, однако ж, обступили со всех сторон и кричат над волнами дикими, пронзительными голосами. Столько много, столько много их было, что корабль весь как будто облеплен чайками, только это не чайки, а души, или даже будто и небо, и море выстланы перьями и каждое перышко – душа человечья, это он потом, матрос-то, рассказывал.
И он спросил танцующего ребёнка:
– Нам в море плыть на этом корабле, да?
А ребёнок почему-то замер, не пляшет и не отвечает.
Матрос говорит:
– Видишь, как далеко я за тобой пришёл, и страх у меня в сердце, но если я там, дальше,
А ребёнок вдруг молвит:
– Подожди.
А матрос стал думать про неё, как она там, среди других, на волнах, он так и представил её белое, исхудалое лицо, пустую грудь, сухие губы и крикнул ей: „Подожди!“ – и вдруг её голос отозвался воплем, словно эхо: „…Жди!“
Матрос давай воздух руками разгребать, ногами длинными ловкими сквозь прах покойников по доскам палубным пробираться, чтоб добраться до неё, но отчего-то нейдётся, ноги как свинцом налились, а волны всё мимо катятся, одна за другой, одна за другой, одна за другой. Хотел он на волну прыгнуть – тоже не может. Вот так, рассказывает он, и простоял до рассвета, чувствовал, как они подходят и отходят, вместе с волнами, как прилив и отлив, и слышал их жалобные крики и тот самый голосок ребёнка: „Подожди“.
Наутро вернулся он обратно в деревню другим уж человеком, словно главная струна в нём лопнула. Мужчина в расцвете лет, а стал сидеть на площади вместе со стариками, с лица-то весь он спал, челюсть у него отвалилась. И всё-то он молчит, только порой пробормочет: „Слышу, слышу теперь“ или „Жду, жду, уж скорее бы“.
И вот, два ли года назад, три ли, а может, тому уж десять лет, он и говорит вдруг старикам: „Слышите, люди, как танцует кроха?“ Они ему говорят: мол, нет, ничего такого не слышим. Он махнул на них рукой да и пошёл домой, приготовил себе постель деловито, и созвал всех соседей, и передал Жанне ключ от своего матросского сундучка, потом вытянулся на постели, худой-прехудой, кожа прозрачная, руки сложил на груди и говорит: „Долго, долго я ждал, но нынче совсем разошлись босые ножки, день и ночь топочут. Долго я терпел, но теперь, видать, у него не стало терпения“. А в полночь он прошептал: „Ах, вот ты наконец…“ – и испустил свой последний вздох.
И тогда в комнате – Жанна потом людям рассказывала – вдруг запахло яблоневым цветом – и тут же спелыми яблоками… Жанна-то спустя время утешилась, вышла замуж за мясника и родила ему четырёх сыновей и двух дочек, все были здоровые, крепкие, но небольшие охотники до танцев».
Нет, я не сумела рассказать эту историю, как Годэ! Я не передала мелодий её голоса, зато невольно примешала свою собственную ноту – ноту литературности, которой я старалась избежать, ноту той красивости или напыщенности, что отличает «Ундину» де ла Мотт Фуке, в сравнении с неприукрашенными сказками братьев Гримм…
Я должна написать о том, что я увидела… хуже того, написать, о чём я подумала. Всё время, пока Годэ рассказывала, Кристабель вязала; я заметила, что спицы мелькают в её пальцах быстрее и быстрее, а гладко причёсанная, отливающая в свете камина голова ниже и ниже склоняется к работе. Потом она вдруг вовсе отложила работу в сторону и поднесла руку сперва к груди, потом к голове – так, словно ей жарко или не хватает воздуха. И вдруг я вижу, как мой отец берёт эту блуждающую ручку в свою и держит. («
Мы были так похожи на семью, расположившуюся вокруг очага! Я привыкла думать, что отец – человек пожилой, чуть ли не старик. А «кузина» Кристабель – молодая женщина почти моих лет, подруга, наперсница, пример для подражанья.
Однако по правде она намного меня старше, и не ближе ли по возрасту к отцу, чем ко мне?.. А отец тоже не настолько старый. Она сама ему сказала, что его волосы не седы и что он вовсе не так стар, как Мерлин.
Я не хочу этого. Я мечтала, чтобы она осталась с нами, была мне подругой, компаньонкой.
Но не чтобы она заменила меня. Не чтобы она заменила мою мать.
Есть вещи для меня непреложные. Я не посягала на место моей матери, но у меня есть моё собственное место, и оно особое именно потому, что матери с нами нет. И я не желаю, чтобы другая имела право заботиться о моём отце или первой выслушивать его новые мысли и открытия.
Или украсть его поцелуй, да, именно так! – так я и пишу, потому что не могу описать этого по-другому.
Когда мы стали расходиться по комнатам, я не стала обнимать отца, как обычно. А когда он протянул ко мне руки, я, исполняя свой долг, прильнула к нему на какое-то мгновенье, но без сердечности. Я даже не стала смотреть ему в лицо, не знаю, как он принял мою холодность. Я тут же побежала к себе в комнату и затворила за собой дверь.
Мне нужно позаботиться, чтоб моё поведение было достойным. Я не имею права отвергать проявления естественной доброты, выказывать страх перед событием, которое, по мысли отца, должно меня радовать, ведь я часто жаловалась ему на серость и унылость нашего существования.
Но мне хочется прокричать: воровка в ночи!..
Лучше здесь остановиться.
Теперь отец находит большое удовольствие в её обществе. Я вспоминаю, как радовалась я поначалу оттого, что она начала вести с ним разговоры; я думала, вот она останется с нами надолго и жизнь в нашем доме оживится. Она задаёт отцу хорошие вопросы, гораздо лучше моих, известных, – потому что её интерес к нему свежее, она даёт ему какие-то новые сведения, вводит его в круг нового чтения, своего отца и свой собственный. Тогда как все мои мысли – за исключением, разумеется, тех, что принадлежат мне самой и занимают его мало (ибо кажутся ему банальными, насквозь женскими и
Нынче днём за обедом они беседовали о том, каким образом наш мир пересекается с миром иным. Батюшка сказал – и это я слышу от него не впервой, – что в нашей части Арморики, в Корнуайской области, цепко сохраняется древняя кельтская вера в то, что смерть есть всего лишь шаг – переход – от одной формы существования человека к другой. Существует много этих форм, и жизнь наша – лишь одна из них; множество миров существуют одновременно, бок о бок друг с другом и, возможно, то здесь, то там сообщаются между собой. Существуют области неопределённости – область ночной тьмы, или область сна, или та занавесь мельчайших капель, что повисла в месте соприкосновения твёрдой суши с подвижным Океаном, который сам по себе всегда составляет порог смерти для людей, вновь и вновь его пересекающих, – так вот, в этих неопределённых областях то и дело являются и словно зависают посланники. Такие, как неведомый маленький плясун в предании Годэ. Или как совы. Или как те бабочки, что, согласно поверью, приносятся к нам ветром из солёных пустынь Атлантики.
Батюшка сказал, что друидический культ, как он его понимает, воплощает в себе мистику
Тогда как в христианстве, продолжал батюшка, наша земная жизнь – это всё, что нам дано в качестве человеческой жизни, она является мерилом всех наших добродетелей и недостатков, а помимо неё, существуют абсолютные Рай и Ад.
В Бретани же человек может провалиться в колодец и оказаться в «летнем яблочном краю». Или зацепиться рыболовным крючком о колокольню затонувшей церкви, колокола которой некогда звонили в неведомой стране…
«Или отыскать в холме дверцу, за которой край блаженных, Аваллон, – подхватила Кристабель. – Я часто спрашивала себя, не служит ли нынешний интерес к миру духов ещё одним, новейшим подтверждением правоты кельтов? До этого в мире духов побывал Сведенборг и увидел там, по его словам, последовательные состояния их жизни; духи проходят очищение и имеют жилища, храмы и библиотеки, устроенные различно по состоянию жизни. В последнее же время было немало новых попыток получить явные знаки, вести из тех загадочных стран, что находятся за вуалью, отделяющей наш мир от других миров. Я сама была свидетельницей некоторых необъяснимых явлений. Видела, как возникали, сплетаемые незримыми руками духов, сияюще-белые венки неземной красоты. Слышала, как неведомые пальчики с трудом выстукивали послания, – этот способ общения, наверное, казался духам, по их нынешнему тонко-совершенному устройству, бесконечно неуклюжим, но они отчаянно старались передать свои слова из любви к тем, кого оставили в нашем бренном мире. Я слышала, как невидимые руки играли мелодии на аккордеоне, помещённом под бархатный покров, не доступный ни для кого из присутствующих. Я видела, как движутся неведомые огоньки…»
«Я не верю, что все эти фокусы, проделываемые в гостиных, имеют какое-то отношение к христианству. Или к древним чарам, исходящим от наших ручьёв и источников», – сказала я с неожиданной для меня самой резкостью.
Взглянув на меня удивлённо, она ответила:
«Ты не веришь оттого, что полагаешь, будто духи – подобно тебе самой – не выносят пошлости и приземлённости. Мол, дух пожелает говорить с крестьянкой вроде Годэ, потому что она колоритна и её окружают с одной стороны романтические скалы, с другой – почти первобытные хижины с их простыми очагами и свет морали ещё не развеял густую тьму вокруг её жилища. Но если духи существуют, то почему бы им не быть повсюду, почему б нам не допустить, что они везде? Ты можешь возразить, что голоса духов могут заглушаться толстыми кирпичными стенами, ворсистой драпировкой и надменными мебельными чехлами. Но ведь полировщики мебели и продавцы драпировок тоже нуждаются в спасении – в надёжных залогах загробной жизни – не меньше поэтов или крестьян. Когда люди верили, ни о чём не вопрошая, когда Церковь присутствовала в их жизни непреложной твердыней, Дух смиренно укрывался за алтарными вратами, а Души держались – большей частью – в пределах церковной ограды, вблизи своих могильных камней. Но теперь они боятся, что им не дано будет восстать, открыть вежды, что небеса и ад – не более чем выцветшие изображения на стенах редких старинных храмов или восковые ангелы и мрачные страшилища, и они начинают интересоваться тем, что происходит теперь на этом свете. И если вдруг господин в сияющих ботинках, с часами на золотой цепочке, или дама в бомбазиновом наряде и корсете из китового уса, умеющая с помощью специального приспособленья поднимать свой кринолин при переходе через лужи, – что если эти заевшиеся и скучные люди
«Ты говоришь слишком быстро, я не имею времени поспорить, – сказала я довольно сердито. – Я читала в батюшкиных журналах о столоверчении и о стуках, издаваемых духами, и сдаётся мне, всё это напоминает фокусы для легковерных».
«Ты читала отчёты скептиков, – возразила она с небывалым жаром. – Это тонкое здание легче всего разрушить осмеяньем».
«Я читала отчёты людей уверовавших, – проговорила я непреклонно. – Уверовавших с излишней
«Отчего ты так сердишься, кузина Сабина?» – спросила Кристабель.
«Потому что раньше мне не доводилось слышать от тебя неразумных вещей», – отвечала я, и это было правдой, однако сердилась я, конечно, по иной причине.
«Проделывая фокусы в гостиной, можно нечаянно вызвать настоящих демонов…» – задумчиво произнёс отец.
До сих пор я считала себя существом, способным на глубокую привязанность. Я сетовала на то, что мне недоставало людей, которых я могла бы полюбить, о ком могла бы быть высокого мнения. Но чего я также никогда не испытывала до сих пор, так это ненависти. И мне не нравится ненависть, охватившая меня теперь, она словно огромная хищная птица, погрузившая в меня свой крючковатый клюв, или жадное чудовище, горячее и косматое, глядящее из меня с яростью; моё лучшее, достойное «я», улыбчивое и благожелательное, совершенно бессильно с чудовищем совладать. Я бьюсь и бьюсь, но никто ничего не замечает. Они сидят за столом и ведут странные метафизические беседы, и я здесь же, с ними, – меняю свой облик, точно какая-нибудь ведьма, – то раздуваюсь от ярости, то съёживаюсь от стыда, – а они ничего этого не видят. И она меняется в моих глазах. Я ненавижу её гладкие бледные волосы, её зеленоватые глаза, её сверкающую зелёную ножку под юбками; ни дать ни взять змея, пошипывает тихонько, как горшок над очагом, но, отогревшись на доброй, великодушной груди, непременно ужалит своего благодетеля. У неё большие зубы, как у Бабы-яги или как у того волка из английской сказки, который притворялся бабушкой. Отец даёт ей мои поручения, когда она просит какое-нибудь занятие, и сыплет мне соль на рану, приговаривая: «Сабина находит всё это переписывание слишком обременительным, хорошо иметь в помощь другую, столь умелую, пару рук и глаз». Проходя мимо, он гладит её по волосам, касается пальцами завитка у неё на шее. Но она его укусит. Непременно укусит.
Я сама понимаю, что нелепо вот так писать!
В то же время в моих нелепых словах есть
Сегодня я отправилась в длинную прогулку вдоль береговых утёсов. День не слишком располагал к гулянию: огромными клочьями наползал плотный туман, и от ветра, довольно сильного и порывистого, висела в воздухе водяная морская пыль. Я взяла с собой Пса Трея. Разрешения у его хозяйки спрашивать не стала. Мне приятна была мысль, что он теперь последует за мною повсюду, невзирая на заверения Кристабель в его однолюбии. Я ничуть не сомневаюсь – он успел полюбить и меня, к тому же у нас с ним схожее умонастроение, этот огромный зверь печален и сдержан и решительно выступает по непогоде, однако он не играет, не заглядывает умильно в глаза и не виляет хвостом, как иные собаки. Любовь его выражается в том, что он с грустным достоинством предлагает своё доверие.
Его хозяйка сама пошла за мной. Прежде такого никогда не случалось. Сколько раз я надеялась заполучить её добровольной спутницей, но пока её, бывало, не попросишь, чуть ли не станешь умолять, для её же блага, она ни за что не покинет дом. И вот теперь, когда я хочу ускользнуть, она пускается вслед проворно, хоть и пытается скрыть, что уторопливает шаг, в своей огромной накидке с капюшоном и с глупым зонтом, который с хлопаньем и скрипом выворачивается наизнанку от ветра и в котором вообще мало пользы. Такова человеческая природа: люди охотно поспешат за тобою, едва ты только их разлюбишь или перестанешь к ним тянуться.
У меня есть любимый маршрут – мимо дольмена и упавшего менгира, мимо маленькой часовни Богородицы (изображение Богородицы высечено на надвратной плите, гранит которой не очень отличен от первых двух упомянутых памятников, и, как знать, не был ли взят когда-то от одного из них?).
Догнав меня, Кристабель спросила:
«Кузина Сабина, можно я пойду с тобой?»
«Как тебе будет угодно, – отвечала я, не снимая руки с собачьей холки. – Как пожелаешь…»
Мы немного прошли молча, потом она сказала:
«Уж не нанесла ли я тебе какую-то обиду?»
«Нет, что ты».
«Вы все ко мне так добры, у меня возникло чувство, что я нашла пристанище, или почти дом, здесь, на родине моего отца».
«Что ж, мы с батюшкой этому рады».
«Не вижу в тебе радости. Я готова признать, у меня острый язык и колючие манеры. Если я сказала что-нибудь…»
«Нет-нет, ровным счётом ничего».
«Может быть, я нечаянно нарушила твой душевный покой? Но ты ведь не очень была довольна этим покоем – так мне казалось поначалу… Или я ошибаюсь?..»
Слова не шли у меня из уст. Я прибавила шагу, пёс вприпрыжку за мной.
«Всё, к чему я ни прикоснусь, – проговорила Кристабель, – обрекается страданью».
«Про это я не знаю, ты мне ничего не рассказывала».
Теперь на какое-то время замолчала она. Я шла всё быстрее и быстрее; я в своих родных местах, я молода и сильна; ей трудно было поспеть за мной.
«Ну как я могу рассказать, – произнесла она спустя время. Не жалобно (это было бы не в её духе), а резко, почти нетерпеливо. – Я не умею делать признаний. Не умею исповедоваться. Я всё храню в себе, только так я могу выжить, только так».
Неправда! Со мной ты ведешь себя иначе, чем с моим отцом! – чуть не воскликнула я, но сдержалась. Вместо этого я сказала:
«Возможно, ты не доверяешь женщинам. Что ж, это твоё право».
«Было время, я им
Я пошла ещё быстрее. Минуту спустя Кристабель, запыхавшись, сказала, что у неё колет в боку и что она лучше вернётся. Я спросила, не проводить ли её до дому. Спросила нарочно таким образом, чтобы гордость не позволила ей согласиться, и, конечно, она сказала, что дойдёт одна. Я властно положила руку на голову Псу Трею, приказывая ему остаться, и он остался. Она повернулась и, приложив левую руку под ребро, склонив голову под ветер, с каким-то трудом зашагала обратно. Я молода, снова подумала я (здесь бы мне ещё добавить – «и зла»). Я смотрела с улыбкой, как она удаляется. В глубине души я желала, чтобы всё вернулось на прежний лад, чтобы Кристабель не выглядела столь жалко, как в мелодраме, однако я лишь улыбнулась и пошла дальше; разве я виновата, что сильна и молода?..