Я пишу эти строки, сидя за Его столом в два часа пополуночи. Я не могу уснуть, а он спит последним сном во гробе и уже никогда не шевельнётся, и душа его отлетела. Я сижу среди его вещей – теперь они мои, вернее, ничьи – и думаю о том, что его жизнь, отпечаток его жизни задержался в этих неодушевлённых предметах дольше, чем в нём самом, который был самым одушевлённым, а теперь стал… не могу продолжать, не следовало вообще начинать писать об этом. Мой милый, я сижу здесь и пишу – к кому же, как не к тебе? Мне легче дышится здесь, среди вещей твоих, – перо выводит «тебе», «твоих» с трудом – ведь тебя больше нет, – но в этой комнате ещё жив твой дух.
Вот твоё неоконченное письмо, вот микроскоп и стёклышки с препаратами, вот книга и закладка, но страницы книги – Боже мой, Боже мой! – так и остались не разрезаны. Я страшусь уснуть, Рандольф, я знаю, какие сны мне в этом сне приснятся,[170]
поэтому сижу здесь и пишу.Когда он болел, он говорил: «Сожги то, что не для досужих глаз», и я обещала исполнить его волю. По-моему, в такие дни в нас появляется странная сила и решимость сделать всё, что следует, а если это время упустить, то может оказаться поздно. Р. говорил, что ненавидит наших
Однако некие вещи я не смогу предать пламени. Хоть глаза мои никогда и ни за что не взглянут на них снова, но эти вещи не мои, и не мне их приговаривать к сожженью. А затем ещё наши с Р. самые заветные письма, писанные в те долгие годы, когда глупая судьба не давала нам соединиться… Что мне делать со всем этим? Оставить, завещать похоронить со мною? Но что, если случится измена и мою последнюю волю нарушат? Уж лучше я положу всё это к нему в могилу теперь, чтобы ожидало меня там. Земле – земное.