Она похудела, лицо обрело угловатость и стало неожиданно широкоскулым. Сильно подведённые глаза блестели. Что касается причёски, то волосы были не каштановыми, как прежде, а иссиня-чёрными. И оформлены жёстким каре, ассоциировавшимся с чем-то вроде хирургических ножниц или прецизионного станка.
Я не мог разглядеть всех деталей, но точно, что с мочек свисали длинные серьги. На шее тоже посверкивало. Пальцы, которыми она держала бокал, обременяли какие-то громоздкие художественные изделия.
Возможно, количество украшений соответствовало стильности её одеяния: алое платье в пол (смелость выреза искупалась наброшенной на плечи паутиной пурпурной шали), но для сборища бедных литераторов их было, пожалуй, многовато.
Спутника её я не знал. И даже, кажется, никогда прежде не видел. В отличие от Лилианы, он совершенно не привлекал внимания.
Примерно моего возраста или чуть старше, среднего роста. Одет просто: джинсы, пиджак на свитерок. Коротко стрижен, чисто брит. Никаких покушений не только на художественную беспорядочность, но даже и на щеголеватость. Рядом с сегодняшней Лилианой этот господин выглядел невзрачно. И даже как-то невразумительно. Если не был чистой воды недоразумением — то есть благодаря некой нелепой случайности занимал не своё место.
Я смотрел и смотрел… Не знаю, сколько это длилось: казалось, что долго, но, наверное, не больше секунды или самое большое двух.
И ничто не менялось.
Но всё-таки я не окончательно окаменел: бутерброд упал, коньяк пролился, я дёрнулся, чтобы сберечь остатки имущества, а когда вскинул взгляд снова, всё уже было совсем не так.
Непонятно, когда всё успело так диковинно перемениться. Так или иначе, но теперь она держала стакан в левой руке, а правой резко подчёркивала свои гневные фразы.
Она вскидывала голову, и причёска непреклонно вздрагивала вместе с серьгами. Фигура источала яростную энергичность. Не знаю, что могло так быстро заставить её вскипеть возмущением, но Лилиана просто клокотала.
Он же оставался невозмутим и лишь рассеянно кивал. Так взрослые люди держат себя с детьми, которым прежде позволяли слишком много конфет.
Знаток душевных бурь всё же отметил бы некие тени, пробегавшие по его легко улыбающемуся лицу. Можно было примерно определить, что он испытывает чувства, лежащие в диапазоне от изумления до, возможно, сдерживаемой ярости.
Вокруг жужжало сборище, стоял гомон, то и дело пронизываемый нечленораздельным выкриком или резким хохотом. Гремели тарелки, брякали вилки, звенели стаканы и рюмки.
В отдельных словах, что долетали вопреки удалённости и шуму, ничего содержательного не было. «Почему ты думаешь!..» — «Сколько мне ещё!..» — «Кажется, ты совсем!..» — что-то в этом роде.
Через секунду я увидел, как он поставил на столик недопитый бокал, куце улыбнулся и неторопливо, но решительно направился к выходу.
Лилиана замерла с ладонью, не завершившей последнего жеста, и раскрытым ртом, в котором немо бурлили остатки чего-то невысказанного.
Кроме явно переживаемого негодования, в её облике появились и знаки какого-то добавочного возмущения: изумлённо вскинутый взгляд, изумлением же округлённые губы. Судя по всему, поведение спутника явилось неслыханным нарушением правил.
Между тем он был уже на половине пути к холлу, откуда вела лестница в раздевалку.
Лилиана встрепенулась, тоже поставила бокал, схватила лежавшую на краю стола сумочку, набросила на плечо её золотую цепь и, грациозно ступая на носки и одновременно громко прицокивая шпильками, поспешила за ушедшим, обиженно вскрикивая:
— Володя! Ну Володя же!..
Минут через двадцать я тоже ушёл.
Больше мы с ней не встречались.
Хотя не совсем так: той ночью напоследок я увидел её во сне.
Она снова выглядела совсем иначе, ничего общего с тем, что я наблюдал наяву несколькими часами ранее.
Молчаливая, печальная, в широкой светлой рубахе, бледная, совсем некрасивая, украшенная голубыми полукружьями подглазий, с запёкшимися и странно выпяченными губами, она смотрела на меня без выражения, как будто издалека или из тумана сгустившегося времени. Она сидела на кушетке, широко расставив ноги, сцепив тонкие ладони на большом круглом животе, и я не понимал, видит ли она меня хоть как-то — или смотрит невидяще, как смотрела бы в задумчивости на скользящие за вагонным окном перелески, неспешно уплывающие, чтобы смениться иными, неотличимыми от предыдущих.
Я знал, что не нужно даже пытаться перемолвиться с ней словечком. Это было бы нарушением какого-то молчаливого уговора между нами, но главное другое: что бы я ни сказал, какие бы чувства ни выразил и как бы ни сделал это, она уже никогда на меня не посмотрит.
А если и посмотрит, то не увидит.
Я успел почувствовать острую жалость, но не понял, к кому из нас она относится.
Оставайся ещё мгновение, мне, возможно, удалось бы в этом разобраться, — но в зеркало ударил чёрный камень, стекло взорвалось осколками, а потом всё окончательно замутилось и исчезло, оставив по себе лишь мучительное недоумение.