На похороны снохи я не пошел и жену не пустил. Не пошел, потому как знал, что убью Калчо Соленого либо на кладбище, либо на обратном пути. Никто до той поры так меня не унижал, никто мне так в душу не плевал. Позднее, когда уж я на свежую голову все обдумал, я понял, что и ему было нелегко, что он, может, и сам не понимал, что делает. Он ведь рохля рохлей, только и умеет, что кверху пузом лежать да звезды считать, значит, когда он решил мертвую дочь из одного дома в другой перенести, он в тот час не в себе был. В тот же вечер я пошел в общинную контору и послал телеграмму Койчо. Он приехал на четвертый день, сам неживой от горя и от усталости, на себя не похож. Пошли с ним на кладбище, там он как увидел жены своей могилу, упал на нее, и никак мы его успокоить не могли. Шесть дней он дома прожил, и я его ни на минуту одного не оставлял, боялся, как бы он руки на себя не наложил — в таком он был отчаянии. А когда он уезжал, я его на поезде до самого Шумена проводил. Пытался втолковать ему, что мертвых с того света не вернешь, а живым жить надо, что время лечит все на свете раны, что когда-нибудь он снова женится и будет радоваться своим детишкам. Но он-то молодой еще, сердцем чистый, думает, что одну только женщину в жизни и любят. Так и уехал в кручине, и нам с женой до самого его отпуска кусок в горло не лез, сон не шел — все думали, как он там.
Так вот Калчо Соленый жив и остался. Второй раз я чуть не убил его, когда Стоян Кралев меня в подвал сельсовета затолкал. В первый вечер никто ко мне не заходил, ни хлеба мне не дали, ни воды. Койчо приходил обо мне справляться, так ему сказали, что меня увезли в город. Лечь тоже не на что было. Не знаю, помнишь ты или нет начальника заставы капитана Бердарова. Был он запойный пьяница и держал в подвале уйму вина и водки. Он и взяточник был. За разные нарушения на границе от него откупались вином и ракией. И отпуска солдатам он давал за вино и ракию, так что подвал заставы был битком набит бочками да бочонками. После сорокового года, когда освободили Южную Добруджу, здание заставы стояло пустое, а после Девятого сентября в нем поместили сельсовет. Первую ночь я провел сидя на бочонке. Утром мне сунули в окошко ломоть хлеба, кувшин с водой и декларацию о членстве в ТКЗХ. Мол, когда я надумаю ее подписать, так чтобы постучал в дверь, и меня освободят. К вечеру на улице загремел гром, засверкала молния, налетела гроза и полило как из ведра. Все лето капли дождя не выпало, а тут так хлынуло, будто небо прорвало. Из-под оконной рамы просочилась вода, потекла по стене, потом на пол. До смерти хотелось спать, а лечь было негде. В углу стояла здоровенная бочка, литров на пятьсот — шестьсот. Гляжу, верхнее дно у нее рассохлось. Выломал я доски и залез в бочку. Свернулся там калачиком и заснул. Прошло время, слышу голоса — сбежал, мол, через окошко. Ну, я подал голос — нет, говорю, не сбежал.
Кто-то подошел к бочке, и надо мной показалась рожа Стояна Кралева. Смех его разбирает, видно, что еле сдерживается. «В бочке, — говорит, — не приходилось тебе раньше спать, теперь поспал, может, и образумился. Вставай, поглядим, что ты надумал!» А у меня все онемело, попытался встать — ноги дрожат, не могу из бочки вылезти. Ровно улитка из раковины выбраться не могу. Стоян Кралев рядом стоит. «До чего мы дожили! — говорит. — Из одного села, кумовьями стали, и на тебе — договориться не можем, до ареста дело дошло». И снова начал мне втолковывать, что он и его товарищи для нашего же блага стараются, ничего для себя им не надо, а только для народа. Что если все мы дружно возьмемся за работу, не будет, как раньше было, эксплуатации человека человеком, не будет богатых и бедных, все будут равны перед законом и так далее. Слушаю я его, жду, когда он песню свою пропоет и чем кончит. Потому что начинает он всегда благостно, послушаешь — добрее, чем он, человека нет и быть не может. Но это если ты ему подпеваешь. Если же нет, тогда он берется круто. Так вышло и на этот раз. «Ну, — говорит, — что надумал?»