— А мне, полагаю, следует толковать все, что я тут прочитала, как мерило моего чудовищного фиаско. Верю ли я, что эта женщина существует, или не верю, главное — что существует любовь к ней, главное, ты желаешь, чтобы она
— А если даже и так? Что с того?
— А как бы ты прочел такие записи, если бы я сгорала от страсти к человеку, в котором воплощено все то, чего
— Слушай, нельзя же так, нельзя же так убиваться из-за вымысла.
— Нельзя? Ах, нельзя?! Ты прав, конечно. К тому же это наверняка несправедливо. Просто ты так отдалился… ужасно отдалился…
— Раз так, значит, дело не в этом.
— Нет-нет. Именно в этом. Иначе ты не завел бы себе воображаемую подругу, она тебе просто не понадобилась бы… Ты намерен опубликовать эти записи? Сначала роман, потом записную книжку, горький плач по жизни, которую ты прежде вел? Ты это задумал?
— Не знаю…
— Не знаешь? Вот, значит, почему части разных сюжетов чередуются встык, вперемежку с той чехословацкой историей, в которой, как в зеркале, отражается все, — потому что ты сам не знаешь?
— Мне такой вариант приходил в голову. Не уверен, выйдет ли что из этого, может, ничего и не выйдет. Но я, конечно же, об этом подумывал.
— Опубликовать как есть?
— Говорю же, не знаю. Наверно, стоило бы избавиться от всей разъяснительной жвачки, но это нужно будет обдумать. Мне самому пока не ясно, что получилось. Да, картина, но чего? До сих пор я между делом кое-что набрасывал в книжке, но куда больше занимался романом.
— Знаешь, может, тебе стоит… ну, хорошенько все обдумать. Потому что картина адюльтера у тебя уже готова, и, стало быть, есть резон снять свое имя, как по-твоему? «Филип, у тебя есть пепельница?» Заменил бы на «Натан», а? Если это будет когда-нибудь напечатано?
— Заменил бы? Ну, нет. Это же не Натан Цукерман — у меня и в мыслях не было выводить Цукермана в этой книге. Вот роман, он про Цукермана. А записная книжка — это я.
— Ты же меня только что уверял, что она не про тебя.
— Нет, я сказал, что тут — это я, но я, дающий волю воображению. Это повесть о роли
— А что, если в один прекрасный день она будет опубликована как есть, без всяких разъяснений и всего прочего? Читатели ведь не поймут, что это всего-навсего повесть о роли воображения в любви; я же вот не поняла.
— Читатели, как правило, не понимают, и что с того? Я пишу художественное произведение, а меня уверяют, что это автобиография, я пишу автобиографию, а меня уверяют, что это художественное произведение. Короче, раз я такой тупой, а они такие умные,
— Ага, воображаю, как вы повеселитесь, ты и твои читатели, раз им доверили определять жанр, а мне-то как быть?
— Тебе тоже придется решать, что это за жанр, раз ты упорно не желаешь верить, что это на самом деле.
— Я не про то, я про то, что меня это унижает.
— Как может унижать то,
—
— Послушай, я не могу и не стану жить в мире, где царит предусмотрительность, во всяком случае, как писатель. Хотя сам я, поверь, предпочел бы жить именно так — во всяком случае, жить стало бы куда легче. Но, увы, предусмотрительность не для писателей. Равно как и стыдливость.
— Да тут и речи нет про стыд! От тебя требуется одно — чтобы та злосчастная американская девчонка сказала:
— Куда подальше! Когда мне указывают, что да как писать, я бешусь, и раз так — ухожу!
— Нет! Не уходи один! Я с тобой.
— Не хватало нам склочничать еще и на улице. Дело и так далеко зашло.
— Но если опубликовать ее так,