и ни для кого больше: ни для мира, ни для себя самого даже. Товарищей Долинского принимали холодно, небрежно и, наконец, даже часто вовсе не принимали. Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому, тем более что ради этих знакомств его заставляли быть «искательным», что вовсе было и не в натуре Долинского и не в его правилах. К тому же Долинский очень хорошо видел, как эти новые знакомые часто бесцеремонно третировали его жену и даже нередко в глаза открыто смеялись над его тещей; но ни остановить чужих, ни обрезонить своих он решительно не умел. А матроске положительно не везло в гостиной: что она ни станет рассказывать о своих аристократических связях – все выходит каким-то нелепейшим вздором, и к тому же в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назовет
Прошел еще год, Долинский совсем стал неузнаваем. «Брошу», – решал он себе не раз после трепок за неискательность и недостаток средств удовлетворению расширявшихся требований Юлии Петровны, но тут же опять вставал у него вопрос: «а где же твердая воля мужчины?» Да в том-то и будет твердая воля, чтобы освободиться из этой уничтожающей среды, решал он, и сейчас же опять запрашивал себя: разве более воли нужно, чтоб уйти, чем с твердостью и достоинством выносить свое тяжкое положение? А между тем явился другой ребенок. Долинский в качестве отца двух детей стал подвергаться сугубому угнетению и наконец не выдержал и собрался ехать с письмами жениных благодетелей в Петербург. Долинский собрался скоро, торопливо, как бы боялся, что он останется, что его что-то задержит. Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному.
– Одно средство, братец мой, вам друг с другом расстаться, – отвечал, выслушав его исповедь, Журавка.
– Это, Ильюша, легко, брат, сказать.
– А сделать еще легче.
Долинский походил и в раздумье произнес:
– Не могу, как-то все это с одной будто стороны так, а с другой – опять.
– Пф! Да брось, братец, брось, вот и вся недолга, либо заплесневеешь, бабы ездить на тебе будут! – восклицал Журавка.
Поживя месяц в Петербурге, Долинский чувствовал, что, действительно, нужно собрать всю волю и уйти от людей, с которыми жизнь – мука, а не спокойный труд и не праздник.
– Ну, положим, так, – говорил он, – положим, я бы и решился, оставил бы жену, а детей же как оставить?
– Детей обеспечь, братец.
– Чем, чем, Илья Макарыч?
– Деньгами, разумеется.
– Да какие же деньги, где я их возьму?
– Пф! Хочешь десять тысяч обеспечения, сейчас хочешь?
– Ну, ну, давай.
– Нет, ты говори коротко и узловато: хочешь или не хочешь?
– Да, давай, давай.
– Стало быть, хочешь?
– Да уж, конечно, хочу.
– Идет, и да будет тебе, яко же хощеши! Послезавтра у твоих детей десять тысяч обеспечения, супруге давай на детское воспитание, а сам живи во славу божию; ступай в Италию, там, брат, итальяночки… уухх, одними глазами так и вскипятит иная! Я тебе скажу, наши-то женщины, братец, ведь, если по правде говорить, все-таки ведь дрянь.
– А я думаю, – говорил на другой день Долинский Журавке, – я думаю, точно ты прав, надо ведь это дело покончить.
– Да как же, братец, не надо?
– То-то, я всю ночь продумал и…
– Ты, пожалуйста, уж лучше и не раздумывай.
Через два дня в руках Долинского был полис на его собственную жизнь, застрахованную в десять тысяч рублей, и предложение редакции одного большого издания быть корреспондентом в Париже.
Долинский, как все несильные волею люди, старался исполнить свое решение как можно скорее. Он переменил паспорт и уехал за границу. Во все это время он ни малейшим образом не выдал себя жене; извещал ее, что он хлопочет, что ему дают очень выгодное место, и только в день своего отъезда вручил Илье Макаровичу конверт с письмом следующего содержания: