– Русских журналов я более не читаю, – отвечала за Долинского Дора.
– Это за что такая немилость?
– Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых… да и новых, впрочем, знаю.
– Даже не читавши!
– А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит – пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой – говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: «жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?» – зарядила сорока «
– А у вашего Шекспира?
– А у моего Шекспира? А у моего Шекспира – вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла «Ричарда» – и это меня освежило; а прочитай я какую-нибудь вашу статью или нравоучение в лицах – я бы только разозлилась или еще больше устала.
– В Ричарде Третьем – жизнь!.. О разум, к тебе взываю! Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно?
– Иль палец выломить любя, как леди Перси[42], – вставил со своей стороны Шпандорчук.
– Да… и палец выломить, – спокойно отвечала Дора.
– Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову?
– Да… свернуть и голову.
– Любя!
Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою:
– Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные-крошечные страстишки-то! – Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила: – Вот этакие, должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка.
– Прекрасно-с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо-то было лезть?
– Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается.
Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит: «Волхвы идут! Волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать».
С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно.
– Кошлачки! Кошлачки! – говорил он о них. – Отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет… То есть, – добавлял он, кипятясь и волнуясь, – то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости… Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые… Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
Долинский всей душой сочувствовал Доре, но вследствие ее молодости и детского ее положения при нежной, страстно ее любящей сестре он привык смотреть на нее только как на богато одаренное дитя, у которого все еще… не устоялось и бродит. Он очень любил Дору и с удовольствием исполнял каждое ее желание, но ко многим ее требованиям относился как к капризам ребенка и даже исполнял их с снисходительной улыбкой. Дорушка, при всем своем уме и прочих хороших качествах, действительно, иногда позволяла себе немножко покапризить, и материнское снисхождение Анны Михайловны к этим капризам упрочивало за ее сестрою положение дитяти. В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки и странности, и Анна Михайловна не без основания говаривала, что Дора про себя самое поет романс: