– Ну да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.
– Вы это оправдываете?
– Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.
– А если она ревнует, лежа как собака на сене?
– Тогда она собака на сене.
– Видите, – начала, подходя к городу, Дора, – почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас – многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного
– Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно,
– Есть любовь Жервез, – подсказала Дора.
– Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более – любви или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь – большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.
Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому.
– Настоящая любовь, – сказала она, – верно там, где нет нас?
– Может быть.
– И где мы не были, пожалуй?
– Да это будет одно и то же.
– Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! – протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома.
– Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое-то новое заключение? – спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич.
– Новое!.. Никакого, – отвечала, улыбнувшись, Дора. Дней через пять Дора снова вздумала идти к Жервезе. Проходя мимо одной лавки, они накупили для детей фруктов, конфект, лент для старшей девочки, кушак для самой молочной красавицы и вышли с большим бумажным конвертом за город.
Не нужно много трудиться над описанием этих сине-розовых вечеров береговых мест Средиземного моря: ни Айвазовского кисть, ни самое художественное перо все-таки не передают их верно. Вечер был божественный, и Дора с Долинским не заметили, как дошли до домика молочной красавицы.
Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое-то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты.
Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча.
– Тс-с! – произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем.
Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами, – все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере[97] и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой-то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко.
Жервеза взяла мальчика за плечо и тихо повернула его лицо к Мадонне и тотчас же запела:
– Ты, который все видишь, всех любишь и со всеми живешь, приди и живи в нашем сердце.
Дети пели за Жервезой не совсем согласно, отставали от нее и повторяли слова несколько позже, но тем не менее, в этом несмелом трио была гармония удивительная.