В квартире Циноверов на Авоту, той самой улице, где жил дедушка Мандельштама, никогда не закрывались двери – буквально. Открыв их нараспашку, евреи бросали вызов властям, хитроумно до наглядности убеждая их в своей лояльности.
– Мы не делаем ничего беззаконного, – означала политика открытых дверей, – нам нечего скрывать от этой страны, ибо мы не считаем её ни своей, ни исправимой.
В этом было что-то торжественное, почти библейское, если бы не жаловавшийся на гвалт отставник, живший на той же лестничной клетке.
– Отпусти народ мой, – отвечал ему Циновер, – и можешь захлопнуть за нами двери.
Мы полюбили Циновера, хотя сначала пришли от него в ужас: ему было все равно, что есть.
– Миша разрезает батон вдоль, – чуть не плача, рассказывал впервые побывавший у них в гостях отец, – кладет внутрь сырой лук и называет это обедом.
Вскоре, однако, все изменилось: мы научили Циновера завтракать до ужина, он нас – быть евреями, насколько это возможно. Вникая в родные, как объяснил нам Циновер, традиции, мы радовались новым праздникам. Правда, разогнавшись на пути к Западу, мы сперва прибавили к некороткому семейному прейскуранту католическое Рождество, встречая его экуменическим компромиссом: и с жареным гусем, и с гусиными шкварками.
Узнав об отступничестве, Циновер нас пожурил и приобщил к настоящей Пасхе, а не той, на которую мы красили яйца. Отмечать Песах в Риге было не так просто, потому что мацу не продавали, а обменивали на муку в синагоге скрывавшейся на старинной улочке Пейтавас. Опасаясь прозелитизма, приставленные к пекарне органы строго следили за паритетом сырья и продукта.
Первый (и последний, как я с огорчением должен признать) седер прошел с оглушительным успехом. Соседка вызвала милицию, бабушка спрятала в своей каморке запретный дрожжевой хлеб, гости не расходились до завтрака и после него.
Но если с телом иудаизма нам удалось разобраться, то дух его оставался непросветленным, пока Циновер не затеял самиздатский журнал «Еврейская мысль». На первых порах выяснилось, что редколлегия не знает, чем еврейская мысль отличается от любой другой, особенно – русской. Поэтому в дебютном номере мы поместили белогвардейские стихи Цветаевой, антисемитские статьи Розанова и – до кучи – еврейские анекдоты.
К следующем выпуску Циновер навел порядок, раздав всем актуальные задания. Одному выпал реферат книги Зенона Косидовского «Библейские сказания», другому – рецензия на Талмуд. Примкнувший к нам из чувства протеста марксист Зяма взялся набросать страничку-другую про Филона Александрийского. Мне поручили написать статью про стихи Хайяма Бялика, но она Циноверу не понравилась.
– Ты упустил главное, – вздохнул он, – Белик, или как там его, боролся против безродных космополитов.
– Как Сталин? – опешил я.
– Вроде того, – согласился он, – настоящий еврей живет на родине.
– В Бруклине, – добавил грузный Яша, который уже три года мечтал перебраться поближе к американскому кузену, державшему бензоколонку на Атлантик-авеню.
Остальные недипломатично молчали. Несмотря на еврейские мысли и узкую карту Израиля, висевшую теперь у нас дома вместо мезузы, далеко не все в нашей веселой мишпухе готовились стать евреями навсегда или даже надолго.
Дело в том, что евреи, диссиденты по праву рождения, даже сами у себя не вызывали доверия и были избранным народом, обладающим возможностью сбежать – не куда, а отсюда.
– Несправедливо, – говорили мне в Америке, – что только евреев не выпускают из России.
– Несправедливо, – поправлял я, – что только евреев и выпускают.
Зато при Брежневе евреем мог быть любой. В эмиграции я встречал их всех: казаков, армян, цыган, молокан, даже вотяка. По правилам игры, которые соблюдались тем строже, чем меньше в них верили, у отъезда за границу было одно оправдание – стремление к воссоединению семьи. Никого не смущало, что любовь к указанному в вызове израильскому дяде перевешивала чувства к оставшимся дома родителям, братьям и детям от предыдущего брака. Потешаясь над проформой, мы придумывали несуществующим родственникам биографию и профессию. Мой дядя был учителем, у Вайля – садовником, у Циновера – сионистом. Не удивительно, что он один собирался в Израиль и доехал до него.
Остальных грызли сомнения. Меня у евреев смущали заглавные буквы на тех же местах, что и в школьном учебнике. Вновь слушая про Народ и Родину, я пугливо озирался, боясь, что меня заподозрят в пафосе. Я не хотел любить евреев за то, что они евреи. Я восхищался Израилем как Римом, Карфагеном и Афинами, но не мог его считать национальным домом, потому что не знал что такое национальность и никогда не был у нее дома. Но главное, интересуясь еврейской, как, впрочем, любой другой историей, страстно и безоглядно, я любил лишь русскую литературу и готов был заниматься ею в любой точке планеты, где бы мне это позволили.
– В Бруклине, – повторил благодушный Яша, и, забегая вперед, скажу, что он оказался прав.